Поверх ее дрожащего плеча он смотрел в сторону бегущих по водной глади двух белых пассажирских судов. У одного из них на носу красовалось название «Лозанна», у другого — «Гельвеция». На верхней палубе «Гельвеции» было много танцующих парочек, но сюда, к ним, не доносилось ни звука.
Здесь есть только их собственные голоса, их дыхание, их сердцебиение, их жизнь.
— Ты ведь всегда будешь говорить мне правду, Филипп? Всегда…
Он промолчал.
— Только правду, — сказала она. — Поклянись нашей любовью.
— Клянусь нашей любовью, — сказал он.
— Поклянись моей жизнью.
«О, боже мой!», — подумал он.
— Поклянись моей жизнью, — повторила она.
«Я не должен лгать ей», — подумал он и сказал:
— Клянусь… твоей жизнью.
— Если у вас, вопреки вашим усилиям, ничего не получится, это повторится вновь и вновь. А потом еще, еще и еще…
— Да, — сказал он. — У нас хорошие шансы. Однако опасность, что мы не справимся, существует.
— Ты и такое допускаешь?
— Да.
— То, что можно допустить или представить себе, то и случается, — сказала она. — Значит, так оно и будет. Во всем мире. И может случиться с каждым. Может коснуться всех и каждого? Скажи, Филипп!
«Не лги ей, — подумал он. — Никогда больше ее не обманывай».
— Да, — сказал он, — это может коснуться всех и каждого.
— В любой момент.
— В любой момент.
— Повсюду?
— Повсюду.
Ее лицо было совсем близко, она прижалась к нему всем телом.
— И может случиться с нами тоже?
— И с нами тоже.
— И от этого нет никакой защиты?
Он не ответил.
— Сможем мы от этого уберечься, Филипп? Может от этого кто-то уберечься?
— Если очень повезет, — сказал он.
— «Если очень повезет», merde[8]!
Он поцеловал ее веки, из-под которых сочились слезы. И словно слизнул их поцелуем.
— Сколько времени мы можем этого не опасаться? — спросила она.
«Откуда я могу знать! — подумал он, приходя в отчаяние. — Что я могу, что я должен ей сказать? Что? Pennies from heaven».
— Сколько времени мы можем этого не опасаться, Филипп?
— Пока мы будем любить друг друга.
— Тогда это продлится долго, — сказала она.
Часть I
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
— Филипп, — сказал доктор Дональд Ратоф, — несчастный ты бедолага.
— Я знаю, — согласился Филипп Сорель.
— Конченый ты бедолага, — продолжал Ратоф. — Самый разнесчастный из всех, кого я знаю. Мне тебя жаль. Это я тебе абсолютно честно говорю, ты уж мне поверь!
— Верю, — сказал Филипп Сорель и подумал: «Черта лысого тебе меня жаль. Все, что ты намерен сказать мне, ты скажешь с удовольствием. Из большой любви ко мне, как же. Ты любишь меня уже целых одиннадцать лет. Все эти одиннадцать лет ты ненавидишь меня, как зачумленного». — Ты хотел, чтобы я немедленно зашел к тебе. Ты сказал по телефону, что дело не терпит отлагательств.
— Да, дело срочное, — подтвердил Дональд Ратоф.
— И в чем оно состоит?
— Речь идет о твоем сыне.
Левое веко Филиппа Сореля дернулось.
— Ким? Что с ним случилось?
— Тебе лучше знать, — сказал Ратоф.
— Ничего я не знаю. Давай, выкладывай!
— Вот, из этого банка позвонили Целлерштейну.
Олаф Целлерштейн был председателем наблюдательного совета «Дельфи», концерна, занимающегося высокими технологиями, с отделениями по всему миру.
— Когда Целлерштейну позвонили из банка? — спросил Сорель. «Все куда хуже, чем я ожидал, — подумал он. — Куда хуже. Мой дорогой сын Ким!»
— В пятницу вечером, — ответил Ратоф.
— А почему сразу Целлерштейну?
— Ты ведь знаешь, как это делается.
— Не знаю. И как же это делается?
— Слушай, дружище, не притворяйся идиотом! Мы ведь друг от друга зависим, «Дельфи» и банки.
В 1986 году, когда они с Ратофом познакомились, этот маленький человечек возглавлял отдел компьютерных сетей. Разговаривая, он всегда кривил рот. Во время собеседований любил подчеркивать свои абсолютно честные намерения. Он уже тогда заметно лысел. Одиннадцать лет спустя коротышка Ратоф растолстел, окончательно облысел и дослужился до должности директора исследовательского центра всего концерна. И еще чаще, чем прежде, уверял, будто руководствуется исключительно честными намерениями, и при этом еще намного заметнее кривил рот. За это долгое время он развил в себе условный рефлекс: как только положение позволяло ему людей запугивать, унижать, мучить и подвергать наказаниям, его правая рука, на удивление нежная, с хрупкими суставами, поглаживала стоявшую на почти пустом письменном столе серебряную чашу. Сейчас в чаше стояла красная роза на длинном стебле. Секретарши заботились о том, чтобы каждое утро в ней появлялась свежая.
— И все-таки я не понимаю, — сказал Филипп Сорель, — почему из банка не позвонили мне?
— Ну, ты меня удивляешь, дружище, — пальцы Ратофа еще быстрее заскользили вверх-вниз по серебряной чаше. Его одутловатое, болезненно-бледное лицо залоснилось. — Позвонить тебе! Изо всех нас именно тебе? Да ты весь в дерьме по уши, как никто другой! — Сейчас даже лысина Ратофа залоснилась. — Банк был вынужден известить Целлерштейна! Вынужден! У нас здесь, в конце концов, не детский сад.
На нем был легкий костюм из поплина, а на ногах — элегантные светло-коричневые туфли, к которым он подобрал песочного цвета носки. Туфли он носил только от Феррагамо. Во Флоренции их шили по гипсовым слепкам с его крохотных, в высшей степени чувствительных ног. Стоило только заказать.
— И что эти, из банка, сказали Целлерштейну?
— Не надо, — ответил Ратоф.
— Что «не надо»?
— Не надо задавать идиотских вопросов. Тебе, черт побери, отлично известно, что банк сообщил Целлерштейну.
— Никаких идиотских вопросов я не задаю. Я ведь этому субъекту давно все заплатил. И последняя ревизия ничего за ним не обнаружила, он чист.
— Черта с два он чист. В заднице он, вот где.
— С чего вдруг? Мой банк перевел ему деньги по телеграфу. Чтобы он мог поскорее заштопать все дыры.
Ратоф захрюкал, как возбужденная свинья, не в силах сдержать свои эмоции.
— Проверяющим пришлось пропустить этого… как его?
— Якоба Фернера.
— …пропустить его через свою мясорубку, и через какой-то час вся эта блевотина так и полилась из него. О себе. О тебе. О Киме. Он выложил все до последней капли. Я же говорю, несчастный ты бедолага, Филипп, видит бог, мне тебя жаль, я тебе это честно говорю.
Сорелю вдруг вспомнилась его мать. Когда он в детстве корчил рожи, она всегда ему говорила:
— Брось ты это, Филипп! Не то таким и останешься навсегда. Посмотри на политиков! Все они косоротятся. Потому что много врут.
Пальцы Ратофа продолжали поглаживать серебряную чашу.
— И почему это выпало мне? — простонал он.
Это должно было прозвучать жалостливо и обидчиво. «Это он для вида, — подумал Сорель. — Никого ему не жаль, и ни на кого он не в обиде. Наоборот. Он никогда своего не упустит».
— Почему именно мне выпало рассказать тебе обо всем? Целлерштейн и все остальные желают быть от этого подальше. Случись что, всегда приходится отдуваться старине Ратофу. Как только запахнет паленым, сразу ко мне: «Давайте, Ратоф! Вы с этим справитесь». Всегда я.
— Целлерштейн собирал вас?
— Да. Весь наблюдательный совет. Я ведь тоже его член. К сожалению.
«К сожалению, — подумал Сорель. — Да в целом мире не сыщешь человека, который больше всего гордился бы тем, что его ввели в наблюдательный совет».
— Когда?
— Что «когда»?
— Когда он вас собирал?
— В пятницу вечером. После звонка из банка. Пришлось ехать в центр города. В эту его башню, которой он так кичится. И проторчали мы там всю ночь с пятницы на субботу, субботу и воскресенье. Ну, доложу я тебе, дерьмовый у нас конец недели выдался — это я абсолютно честно. — Ратоф коротко присвистнул и откинулся на спинку стула, стоявшего перед огромным письменным столом. «Вот значит что», — подумал Сорель.
8
Здесь: проклятие (фр.).