Самой большой загадкой была мать. Он не мог себе объяснить, почему во всей этой гнусной истории с возвращением, после еще более гнусных побоев, наносимых ненавистным отцом, она предпочла вновь отдать сына в его руки. Да еще при участии Штраусихи, бабенки с собачьим нюхом, которую раньше и знать не знала. Он припомнил, что во время «транспортировки» не обменялся с матерью ни единым словечком. Он сидел рядом с ней, всю дорогу глядя в окно, и его ни на секунду не покидало ощущение, что он брошен и предан, а потом вдруг, когда она его оставила одного, — этот удар в лицо. Он не в силах был забыть это мгновение: мать скрывается за кухонной дверью, он смотрит вслед, и тут же следует удар. Особо-то размышлять ему было некогда, но всякий раз, когда произносилось слово «мать», его донимали вопросы, ответить на которые мог только он сам. То, что она вернула его, еще можно было понять: помимо него, как-никак трое детей, а отчим зарабатывал всегда мало, да и жилье тесновато, но то, как она рассталась с ним, он не в силах был оправдать. Что ее толкнуло на это? Что именно оказалось для нее важнее собственного сына? Какой смысл так добивать его?
Спустя год или два, на Пасху, во время поездки к родным, Холль сидел рядом с отчимом и рассматривал усадьбы, где тот работал еще ребенком, а потом взрослым батраком. Отчим называл места и рассказывал случаи из жизни, напоминавшие Холлю собственные мытарства. Это была жизнь такого же, по сути, сироты, так же гнувшего спину на чужих полях. Отчим говорил быстро и внезапно умолкал на полуслове.
На первое мая, поутру, когда, сидя на ступеньках кладовой, Холль натягивал выходные ботинки, последовало, наконец, наказание за побег, которое измыслил для него отец:
— Сиди дома! Будешь нынче работать. В наказание. Это тебе за побег. Если битьем тебя не проймешь, попробуем иначе.
Холль был немало удивлен: что-то новенькое. Работа в наказание. Об этом он как-то не думал. Чуть не плача, он поставил ботинки на место. С какой-то особенной горечью переступил он порог хозяйской комнаты. Здесь ему была ненавистна каждая вещь, ведь никто, кроме отца и мачехи, ни к чему тут не притрагивался. У него даже пронеслась мысль поджечь дом со всем подворьем, но он вспомнил, что уже думал об этом раньше и всегда отступался, вспомнив о работниках и батраках. Даже скудное имущество батраков было достаточной помехой для мести отцу.
Боронить пришлось не просто пашню, а именно то поле, через которое он дал отсюда тягу. Целый день трусить чуть не под копытами, то лицом к Хаудорфу, то спиной. И опять на ум приходило неудавшееся бегство, желание на веки вечные распроститься с усадьбой, вспоминались и заснеженное поле, и рваные штаны, которые сразу же зацепила взглядом мать, когда он, задыхаясь, ворвался в пропахшую кухней комнату. И покуда он месил ногами унавоженное поле, Холль видел самого себя, сидящего в рубашке напротив матери, которая зашивала ему брюки и вполуха слушала его сбивчивые речи о том, что ни за что на свете не желает он возвращаться в Хаудорф. На дороге и на улицах он видел празднично одетых людей. Как его тянуло на праздник, чтобы хоть несколько часов побыть в людном месте, но надо было трусить по полю, которое он исходил уже вдоль и поперек, будь оно покрыто всходами, снегом, навозом или жнивьем, в любую погоду, ибо время здесь остановилось.
Солнце пригревало, и одновременно нарастало чувство горечи и отвращения. Он так ненавидел эту долину и людей вокруг, что у него пропал вдруг всякий страх.
Ведь были же у него две ноги, две руки, два глаза и уха, был рот, чтобы есть. И все, что не именовалось отцом и матерью, стало вдруг прекрасно. В глубокое ущелье он направлялся, как в магазин самообслуживания. Ему доставляло удовольствие хватать за хвост ядовитых змей и бросать их в двух шагах от себя. Он карабкался на опоры высоковольтной линии. Он смеялся, когда другие молчали. Он выкидывал рискованные штуки. Он ходил на могилы самоубийц. Все превращалось в забаву. И если раньше, несмотря на всеобщую враждебность, Холль пытался делиться своими наблюдениями, теперь он держал их при себе. Разговаривал он лишь со своим другом Лео и батраками. А то, что ему доводилось сказать, было краткой передачей обыденных текущих вестей, на иное не хватало времени.
Вещи напоминали о людях, поскольку были на них похожи, и люди часто умирали рядом с вещами, но чаще вынуждены были с ними расставаться. А еще они умирали, когда их увозили, или же сопротивлялись и умирали, или не сопротивлялись и умирали в самой больнице, пораженные невиданной белизной стен. Немыслимо белая комната заведомо означала для многих из них страшный недуг. Ослепленные белизной, они не могли дышать или сами лишали себя дыхания, вскакивая в безумном порыве и пытаясь заглотить льняную простыню. Белизной слепила и известь, употребляемая для дезинфекции. Поэтому всякая работа заранее означала игру со смертью. Все тут были потенциальными мертвецами.
С Холлем произошла такая резкая перемена, что он чувствовал себя пропущенным через мясорубку. Ему приходилось собирать воедино какие-то разлетающиеся осколки. Все, к чему бы он ни притрагивался, действовало на него с необычайной силой. Все, что ни делал, требовало мощной веры, потому что он не хотел издыхать. Все так прекрасно, так райски неправдоподобно, что удар в лицо лишь еще более украшал мир. Как тут не смеяться, с людьми или без, если вокруг так весело. Каменоломня казалась на редкость забавной, поскольку имела весьма безобидный вид. Деревня стала невообразимо чужой. По ней можно было ходить, ощупывать, если надо, дома руками и быть слегка настороже. Появилась выучка не растрачивать надежды. В чужом углу и дела чужие.
Это была самовыучка.
Сделать что-то существенное для другого никак не получалось. Никто не мог никому помочь. Кто мог убежать, убегал. Многие же держались, пока не начинали понимать, что к чему, а потом кончали с собой. И говорилось об этом просто: "Свел счеты с жизнью". Вот и весь комментарий. Люди даже не задумывались о причинах. Это звучало как одобрение, будто от человека, решившегося на последний шаг, ничего иного ожидать не приходилось. Самоубийство было и остается для этих людей знаком единомыслия.
В тоскливые послеобеденные часы по воскресеньям, когда хозяева спали, а батраки были на улице, ребятишки любили подшутить над Морицем. Они усаживались вокруг печки в ожидании минуты, когда Мориц разберет часовой механизм. Потом ставили посреди комнаты велосипед, подкрадывались к Морицу сзади, хватали какую-нибудь из деталей и начинали бегать вокруг велосипеда, пока Мориц, чертыхаясь, не опрокидывал велосипед и со стоном не грохался на пол. Развеселившиеся дети убегали. Разгневанный старик лежал на полу, а в окна злорадно глядели детские физиономии, детям было невдомек, сколько горя выпало на долю этому человеку. У него было страшное детство, и на всю жизнь сохранил он способность понимать других. Лишь в минуты полного спокойствия мог он передать в разговоре какие-то крохи из пережитого, но мало кто понимал его. О детстве он вообще не мог говорить. А если кто-то заводил об этом речь, старик приходил в бешенство. То же самое случалось с ним, стоило кому-нибудь проорать ему в лицо имя брата. А известно было лишь то, что после смерти родителей брат держал его взаперти, как пленника. Кто говорил, два года, кто — пять лет. Можно догадываться, что во время этого заточения Мориц и развил талант часовых дел мастера. Во всяком случае после того, как его вытащили из горящего дома, он обнаружил умение часы чинить. Брат поджег тогда дом с постройками, желая, наверно, как это часто бывает при семейных трагедиях, уничтожить следы. Через несколько недель лесорубы нашли брата мертвым в какой-то канаве.
Проведя многие мучительные годы на крестьянских усадьбах в Оберпринцгау, Мориц был направлен к теперешнему хозяину по решению органов соцобеспечения.