Мы часто бывали вместе, весной гуляли по старой Москве, Леня хорошо ее знал и любил, и был он в этих прогулках нашим гидом.
В мае двадцать девятого года Таня Лебедева, Леня и я поехали в Ленинград. В Ленинграде Леня чувствовал себя хозяином, а нас своими гостями. Он хорошо знал город, гордился им и своими друзьями, которых тогда у него там было много.
Несколько лет тому назад он поехал после долгого перерыва в Ленинград, где не осталось почти никого из его прежних друзей. Он быстро вернулся, рассказал мне с мрачным юмором о своей встрече с одной своей старой приятельницей. В этой его поездке было что-то очень печальное.
Был он сердечен и честен. Обладал большой долей юмора, часто горького и едкого, которым на людях щеголял. И как человек, и как художник Леня всегда обладал мужеством оставаться самим собой. Никогда не поддавался соблазнам моды, не бежал «впереди прогресса». Не любил самодеятельность, считая, что дилетантизм порождает легкое и неуважительное отношение к искусству, где-то в глубине души сожалел об отсутствии у себя прочных знаний. Не любил авангард, был убежденным реалистом, конечно, таким, как он этот реализм понимал. Стремился придать своим работам драматическую значительность, но часто сбивался на литературщину.
Говорил, что искусство вовсе не подобно «птичьему свисту», отрицал приоритет формы, к которому мы все тогда были склонны. Считал, что искусство может быть корявым, но глубоким и содержательным.
Показывал ему иногда свои работы, некоторое время молчит, потом говорит: «Знаешь, красиво, ничего не скажешь». Затем взволнованно, как мне казалось, с некоторой долей наигрыша: «Знаешь, это не по поводу твоих работ, это вообще мое убеждение — пусть искусство будет корявым, но оно должно волновать сердце, будить наши чувства». Под корявой живописью имел в виду Рембрандта.
Был он раним, легко обижался по причинам часто мне непонятным, не лишен был и зависти, но по Пушкину: которая как родная сестра соревнования, благородного роду.
Верил в моральную ответственность художника, был убежден, что искусство призвано помочь людям достойно прожить жизнь.
Но ему, как и многим из нас, далеко не всегда удавалось верно и точно выразиться. Множество противоречивых влияний, некоторое косноязычие придавали его живописи неясный и незавершенный вид.
Одно время он увлекался тогда довольно распространенной манерой «остранения», где частично поиски характерного заменялись болезненно гротесковой выразительностью. Я помню, какими уродами мы изображали наших подруг.
К этому времени относится его работа над иллюстрациями к «Тилю Уленшпигелю», вышедшему в роскошном по тем временам издании. Работа эта принесла ему много огорчений, его обвинили в формализме, натурализме и прочих грехах. Но все же с этого времени началась его работа над книгой.
До конца своей жизни он разрывался между живописью, в которой видел свое призвание, и книжной иллюстрацией.
В семьдесят восьмом году на Беговой открылась его персональная выставка. Народу было немного. В самой атмосфере выставки было что-то печальное. На выставке тема воспоминаний и прощания с прошлым прозвучала наивно и тоскливо.
«Воспоминания» эти ему не удалось перевести на язык живописной формы. И видишь, как свою тоску об утраченном художник пытается переложить на живопись, которой этот груз не под силу.
И наоборот, мне кажется, что книжная его иллюстрация, которой он отводил скромную роль кормилицы, роль второстепенную, и была его настоящим призванием. В силу стилевых особенностей и условной природы графики ему удалось избежать свойственной его живописи некоторой иллюзорности. В иллюстрациях игрой воображения он создал мир фантастический и реальный, причастный к искусству, к искусству не только книжной графики, но и к искусству в широком смысле слова.
Леня написал литературные портреты своих ушедших друзей-художников. В разное время они были напечатаны в «Панораме искусств» и в ежегоднике «Советская графика». Он верил, что, пока мы их помним, они продолжают жить рядом с нами. Очень интересны его воспоминания о ленинградской Академии художеств первой половины двадцатых годов.
В семьдесят девятом году я приготовил для ежегодника «Панорама искусств» мои воспоминания о годах учения во Вхутеине. Леня, прослышав об этом, позвонил мне по телефону и сказал, что хотел бы познакомиться с рукописью. Он пришел так и таким, как если бы мы расстались с ним накануне.
Потом он заходил ко мне время от времени, хотя был уже тяжело болен. Он читал нам свои воспоминания о войне и о любви, о любви наивные.
Леня дважды ездил по вызову к своим родственникам за границу. Был в Италии и Франции. Но, не дожив и половины срока, соскучившись, возвращался в свое Коломенское. Был всей душой привязан к Москве, к своим друзьям, к своей работе.
Вот уже много лет как он вел очень трудную жизнь: безнадежно и тяжело болела его жена и требовалось от него для этой жизни много мужества и сил, хотя, как сказал как-то с горькой усмешкой Леня, он сам далеко не Мацист.
Его беспокоила мысль, что он уйдет и все то, что он сделал, пропадет как никому не нужный хлам. Оставить работы было некому. Мрачные эти его опасения не подтвердились. Еще при его жизни Государственная картинная галерея отобрала к приобретению целый ряд его работ.
Незадолго до своей смерти Леня собрал и привел в порядок работы Тани Лебедевой, с которой дружил всю жизнь. Он и Юрий Александрович Молок подготовили к печати отрывки ее литературных работ, к которым Леня написал предисловие. Они были напечатаны в «Панораме искусств» вместе с репродукциями ее рисунков и акварелей.
Он не собирался умирать, он обладал в избытке душевной энергией и мужеством на много лет. Когда я прощался с ним, мне показалось, что было в выражении его лица что-то извиняющееся за то, что все это так нехорошо получилось.
Пока помню
В Павшино сошел с дачного поезда и, пройдя немного по шоссе, не доходя до деревни, свернул влево, в поля. Вдали темной полосой виднелся лес с силуэтом сельской колокольни. И ничто в этом пейзаже не предвещало очарования Архангельского. Стоял хмурый осенний день, над колокольней кружили галки в каком-то непрерывном танце без начала и конца. Желтые листья покрывали влажную, не просыхающую от дождей землю. В дачном поселке было совершенно безлюдно, и на всем лежала печать тоски и уныния. У забора одной из заколоченных дач молча поднялась знакомая мне собака и на какое-то мгновение удивленно, как мне показалось, посмотрела на меня.
Заглянул на нашу дачу, терраса завалена строительным мусором. Мокрые и обнаженные стоят черные деревья, и ничто не напоминает дней ушедшего лета. Прямо перед дачей вход в парк, ворота — руины в духе Юбера Робера. В парке тихо, пустынно, липовые аллеи вековых деревьев, всё в золоте. В конце аллеи бюст Пушкина с посланием Юсупову. То тут, то там мерзнут отсыревшие полуобнаженные богини. Присел на лавку, испещренную именами.
Здесь всего несколько недель тому назад я сидел с Ириной. Она положила ко мне на колени свою красивую голову. Мы долго молчали, через два дня она уехала.
Я валяюсь в гамаке на террасе, полуденное солнце печет нещадно, до обеда целых два часа. Мама, сидя за столом, что-то шьет, напевая вполголоса. Ирина возникла на террасе как-то совершенно внезапно — пришла познакомиться.
Приехала из Тифлиса в гости к своей сестре Татьяне Геронтьевне Гёрцевой, которая с мужем, художником Доброковским, и двумя детьми занимала вторую половину нашей дачи. Ирина в Тифлисе замужем за кинорежиссером и носит грузинскую фамилию. У нее совсем маленький сын. Она красива, ей двадцать один год, она немного старше меня. Если не соскучится, то проживет здесь две-три недели. Я очень воодушевлен и предлагаю показать ей все красоты Архангельского.
Теплым августовским вечером пошли на косу купаться. С нами увязалась моя сестра Женя, всю дорогу она не спускала ревнивых, недоброжелательных глаз с Ирины. На обратном пути перешли вброд старое русло Москвы-реки и вошли в лес. Из лесу на нас пахнуло жаром застрявшего в нем летнего дня. В лесу было совсем темно и только ослепительно белела песчаная дорога. В кустах загорались и гасли светлячки, больше я их никогда и нигде не видел. Ирина то и дело останавливалась, вытаскивая из босоножек совсем крошечных лягушат.