Первая женская гимназия

В начале декабря семнадцатого года отец перевел меня из Первой мужской гимназии в Седьмую, на Страстной площади. Мое пребывание в ней было очень кратковременным. Занятия никак не налаживались, в классах было очень холодно, совсем не топили, и мы сидели за партами в гимназических шинелях. Гимназия эта была привилегированной, и в ней училось много детей старинных русских фамилий. Помню Олсуфьева и Бестужева.

Вышел декрет о совместном с девочками обучении, и зимой восемнадцатого года Седьмую гимназию соединили с Первой женской. Занятия будут проходить в помещении женской гимназии.

После дворца седьмой мужской это помещение показалось мне каким-то казенным и неуютным. На четырех этажах большие, просторные классы с очень высокими потолками, безжалостный свет в огромных окнах, очень широкие коридоры и большой рекреационный зал.

В первый день мальчиков пришло очень мало. Нововведение это казалось столь странным и опасным, что многие родители не пустили своих сыновей, считая все это временной и пустой большевистской затеей — надо только немного переждать, и все вернется на «круги своя».

Было очень холодно, и мама к воротнику моей шинели пришила скунсовую горжетку: целый узкий зверек с лапками и черными коготками, маленькой острой мордочкой, с красными губами и мелкими белыми зубками — и еще маленькие оранжевые блестящие глазки с черными зрачками. Я не дал отрезать скунсу мордочку и запрятал ее за воротник.

В школе не топили, вешалка была закрыта, и замерзший швейцар сказал, что раздеваться не надо.

В классе меня обступило множество девочек, все в форме. Белые кружевные воротнички и манжеты, белые передники, в косах ленты. Они окружили меня тесным кольцом, разглядывают меня и моего скунса, неудержимо хохочут. Я, наверное, являл зрелище комическое. Одна девочка, Волкова, как сейчас помню, сказала: «Что вы над ним смеетесь, он, видно, из бедных». Всего этого я выдержать не мог и, запрятав скунса в карман, убежал домой.

Жизнь в женской гимназии мало-помалу входит в свою колею. С каждым днем появляется все больше мальчиков.

Затеяли издание литературного журнала. Редактором стал мальчик немногим постарше нас, сын сменовеховца Бунака. Журнал назвали «Аврора». Аврора — богиня утренней зари. Обложку поручили нарисовать мне.

Бирюзовое море, огненно-красный шар восходящего солнца, который чуть касается горизонта. На скале в белом хитоне богиня в задумчивой позе. На этом издание журнала закончилось, больше никто ничего не делал. С обложкой ко мне пришла слава. Девочки наперебой подсовывают мне свои альбомы, в которых я без конца множу Аврору.

В программу включены уроки по пластике и рукоделию. Пластику преподает артист Большого театра Чудинов: длинный милый пожилой человек, в театре танцевал Дон Кихота. Пластика должна сообщать нам изящный силуэт, элегантность манер. Девочки учат нас бальным танцам.

Упражнения с мячом по окончании урока, в зале играем в футбол, нас с трудом загоняют в классы.

На рукоделии учимся пришивать пуговицы, исколол себе все пальцы.

Урок французского языка. Молодая француженка входит в класс. Она ни слова не говорит по-русски, мы ни слова по-французски. — «Бонжур, месье и мадемуазель, кэль эр э тиль а прэзан?» И дальше все в таком роде.

Вскоре в классе наступает мертвая тишина под красивое чтение француженки: «Эн маршан рэвэнэ дэ ля фуар…» Мальчики и девочки в полном покое заняты каждый своим делом: обмениваются марками, читают, под партой держа на коленях книги на русском языке. Я рисую в альбомах Аврору, богиню утренней зари.

В школу начинает поступать американская продовольственная помощь АРА. Организован буфет, в котором мы, школьники, дежурим по очереди. Нарезаем хлеб и сливочное масло. В часы дежурства можно есть вволю. Дежуря, я так наедался впрок американским маслом, что долгое время меня тошнило при одном его упоминании. Никакими силами меня больше нельзя было определить в дежурные.

Было очень холодно, в школе совсем не топили, и мы все чаще и чаще пропускали уроки.

С революцией ко мне пришла долгожданная свобода, никто меня не провожал в школу и никто не встречал. У меня с каждым днем было все больше свободного времени, я много гулял по заснеженной Москве, читал без разбора, рисовал. Дома нас с отчаянным упорством продолжали учить музыке.

Ходили слухи, что часть классов переведут в бывшую гимназию Раевской, в Каретном ряду, а в помещении нашей гимназии будет госпиталь.

Шла гражданская война.

У Василия Кесарийского

Идет девятнадцатый год, мне тринадцать лет. Крепко прижимая к рулю крышку от ваксы, которая, по моему опыту, сходит в глазах милиционера за недостающий звонок, и прикрыв рубашкой навыпуск место, где должен находиться номер, я на огромном, тяжелом «Дуксе», смахивающем на донкихотовского Росинанта, несусь сломя голову по узкой тогда, до реконструкции, Тверской, по мягкой деревянным торцом выложенной мостовой. Из-за отсутствия тормоза торможу подметкой, нажимая на покрышку заднего колеса.

Мой велосипед — предмет моей гордости и зависти всех знакомых мальчишек. Но это продолжается очень недолго. Отец разбирает велосипед, и он некоторое время висит в ванной, потом как-то незаметно исчезает на свалке. От велосипеда остался только насос, который я ношу с собой надувать камеру обмякших футбольных мячей.

Лето. Мальчишки с нашей и соседних улиц собираются по вечерам у Василия Кесарийского. Вокруг собора много места для гуляния. Налево от широкой каменной лестницы, за высокой чугунной оградой, большая площадка. Вдоль ограды старые тополя. Весной во время цветения площадка кажется покрытой снегом.

В глубине, к Тверской, дом священника и сад при нем. За домом лавка церковной утвари Кравеца. По правую сторону от собора место глухое, двухэтажный дом с садом. Здесь живет протодьякон Остроумов Николай Федорович, знаменитый бас, слушать которого стекаются верующие со всех концов Москвы. Он пользуется репутацией «раскольника»: ездит на велосипеде, заткнув рясу за пояс. В храме поет по нотам и лицом не к алтарю, а к верующим. В епархии на него, новатора, косятся. Но слава его быстро росла.

Как-то пришел он к моему отцу за советом. «Вызвали, — говорит он, — меня в ГПУ. Предлагают переходить на службу в Большой театр. Будешь, говорят, петь князя Игоря, а не хочешь, то уезжай из Москвы подальше».

Несмотря на советы отца пойти в Большой театр, отказался — боялся, что совесть замучает, и через год уехал в Сочи, где проявил себя талантливым хозяином. Отстроился, разводил плодовые деревья и был счастлив.

В глубине двора, у часовни, глухой тенистый сад. Иногда в этом саду я взбирался на старый тополь и, устроившись поудобнее, читал книги, которые читать дома было нельзя.

Наша компания являла картину очень пеструю.

Шура Малеев, армянин, небольшого роста, сильный и ловкий. Мать его держала на Тверской огромную, во весь второй этаж, сапожную мастерскую. Теперь в мастерской работала только она с сыном. Любимым его героем был Печорин, которому он, в силу своего разумения, во всем подражал. Своему мальчишескому лицу придавал демоническое выражение. Собирал марки и мечтал о дальних странах.

Борис Кравец, долговязый еврейский парень. Отец его торговал свечами и церковной утварью тут же, при храме на Тверской, и, говорят, никогда не пропускал церковной службы.

Молодой князь Горчаков, веселый, вихрастый, босой, с какой-то царской медалью на цепи и серебряным перстнем на указательном пальце. Мать его поступила кассиршей в булочную, бывшую Филиппова.

Нюся Кацнельсон, пятнадцатилетний чоновец (ЧОН — части особого назначения), одет был, как мне сейчас кажется, вроде стюардессы, носил при себе браунинг.

Граф Мусин-Пушкин никакого участия в наших играх не принимал и занимал выжидательную позицию на углу Васильевского и Первой Брестской. Я и сейчас, спустя столько лет, хорошо его вижу в твидовом светлом английского покроя пальто, в желтых кожаных перчатках, с бантом лавальер и в шляпе. По тем временам это было неслыханной дерзостью, когда веревочные тапочки во всех социальных слоях были желанной роскошью. Он ждал отъезда, а делать до этого было нечего.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: