(Добавлю от себя: можно сделать вывод, что в то время, когда мы у него были, тайный надзор за ним не велся. Однако императору все же стало известно, что Тимо ездил к Палену. Ибо в прошлом году после смерти Палена гражданский губернатор Будберг говорил своим знакомым — и это дошло до нас, — что вместе с приказом об аресте Тимо император приказал установить тайный надзор за Паленом… то есть, в сущности, возобновить…)

Пален продолжал:

— И все же я не бежал за границу. Практически это было бы легко осуществить. Причиной, я сказал бы, была скорее моя непредприимчивость. Беспомощность, если хочешь… — Он улыбнулся с чудаковатой стариковской кокетливостью. — А может быть, и привязанность вот к этим моим померанцам, которые здесь под стеклом с трудом у меня вызревают. Ты небось и сам чувствуешь, какие они терпкие. Языком и нёбом, даже подушечками пальцев. Насколько мне известно, это одни из самых северных померанцев во всей Европе… — Он вытер шелковым платком померанцевый сок с пальцев и сказал со странной снисходительностью, за которой прозвучала категоричность привыкшего решать барина — А подобный тебе свободный человек всегда найдет — должен найти — умное себе применение хотя бы в писании мемуаров. Я себе этого позволить не мог бы. Мне пришлось бы так далеко прятать рукопись, что я и сам бы ее не нашел. А что препятствует тебе? Вообще — на чужбину уходит лишь тот, кто хочет отомстить за себя. А тот, кто хочет чего-то большего, тот остается дома.

После этого Пален опять перешел на немецкий и заговорил на обычные темы. Вскоре нас пригласили к ужину, кстати сказать, не столь скромному, как у нас в Выйсику, но против ожидания весьма умеренному. Ночью мы спали в каких-то мансардных комнатах для гостей под пуховыми одеялами, — по-немецки легкими, но которые от сырости стали по-лифляндски тяжелыми. На рассвете мы уже ехали по направлению к Риге.

В Риге мы провели один-единственный день и побывали с визитом у каких-то старых дев Раутенфельд, довольно любезных старух, приходившихся Тимо тетушками и скорее похожих на бюргерш, чем на дворянок. Тимо просил нас о нашей митавской поездке не говорить ни тетушкам, ни дома, куда мы прибыли через два или три дня.

И поскольку Тимо и Ээва остались на родине и Тимо никогда больше вплоть до того, как его увезли, не возвращался к мысли об отъезде за границу, я и написал вначале, что все последовавшее явилось результатом этой поездки. Ибо высказанное тогда Паленом мнение оказалось, очевидно, самым важным аргументом для того, чтобы Тимо остался.

Вторник, 7 июня, поздним вечером

Я должен здесь это высказать: не понимаю, то ли Риетта невероятно испорченная молоденькая потаскушка, то ли роковым образом влюбленное в меня несчастное дитя.

Сегодня в пять часов она пришла ко мне, своему репетитору. Погода с утра стояла облачная, и весь день порывами шел дождь, что в июне случается редко. Но ей удалось прийти сухой. Только на рукавчиках-буфах были мокрые пятна от капель, упавших с дерева, и подбивка на подоле ее юбки намокла в траве. Когда мы уселись на плетеном диванчике у стола, она приподняла подол над черными башмачками со шнуровкой на пядь выше тонких щиколоток, чтобы просушить его.

Мы покупали и продавали пшеницу, заполняли и опорожняли точно выкопанные прямоугольные пруды и давали в рост под проценты деньги. Мы едва успели коснуться Петра Великого и Меншикова. Было уже семь часов, и Риетте полагалось уйти. Но пошел проливной дождь. От барского дома до Кивиялга нужно было пробежать все же порядочное расстояние, а на ней было тонкое репсовое платье. Я снял с вешалки свой легкий брезентовый плащ и набросил ей на плечи:

— В субботу принесете.

Я спустился с Риеттой по лестнице и вслед за ней подошел к двери, выходившей в яблоневый сад. Мне показалось, что дождь все еще слишком сильный. Кроме того, мой старый дорожный плащ доходил ей только до середины юбки. Мы остановились на пороге. От дождя шумели все сто двадцать яблонь, их светлеющие кроны на темном небе были яркими, будто лампы. Даже дождевые капли, падавшие мне на лицо, казалось, пахли яблоневым цветом. Я взял Риетту за локоть и потянул ее обратно в укрытие. В сущности, для всего, что затем последовало, было две причины. Первая, что в десяти дюймах от двери, вместо благоухавших снаружи яблонь, от мокрого лица Риетты исходил запах сиреневых духов. И вторая, что она не отстранилась, когда я привлек ее к себе. То есть отстранилась, но лишь в той мере, чтобы все же позволить мне это сделать. И от сиреневого запаха, и от некоторой ее уступчивости родилось мое решение: попробовать, как далеко она позволит мне зайти.

О дьявол! В этих страницах только в том случае есть какой-то смысл (впрочем, даже и в этом случае вряд ли, вряд ли!), если я буду здесь в такой же мере честен перед самим собой, каким хочу быть перед ней… Мои давние и в общем-то редкие унтер-офицерские похождения промелькнули у меня в памяти, когда мы стояли там на лестнице. Похождения с гродненскими и курляндскими деревенскими девицами и о которых мне стыдно вспоминать. В одних случаях из-за их пошлой пустоты, в других — из-за глупого стремления к серьезности. Мои давние похождения и моя давняя неутоленность. Была еще и третья причина, которая, возможно, меня подталкивала: мое желание отомстить в этом доме за пресловутую любовь Ээвы и Тимо, кому-то за что-то отомстить непристойностью. В сущности, я даже не знаю, кому и за что. Мне не хватало нужного спокойствия, чтобы разобраться.

Я сказал, и голос против моего желания прозвучал сипло:

— Вернемся наверх и переждем дождь.

Я не отпустил ее локоть. Вел ее перед собой по лестнице. Снял с ее плеч свой плащ, бросил его на спинку стула. Она села на прежнее место на плетеном диванчике и сказала — почему-то почти шепотом, точно угадывала мои мысли:

— Хорошо. Вы собирались рассказать мне о позапрошлогоднем бунте в столице…

Я сказал:

— Отложим это. Сегодня мне хочется говорить о другом…

На чугунной плите в печной нише у меня стоял горячий чайник. Я налил нам обоим чай. Поставил на стол бутылку Ээвиного малинового ликера и рюмки и наполнил их.

— Ну, согреемся немножко. Сегодня свежо.

Она покачала головой, а я свою рюмку выпил до дна. И почувствовал, что у меня развязался язык. И было желание этим воспользоваться, чего вообще-то мне часто недостает. Но не в этот раз. Ибо я хотел знать, как далеко она позволит мне зайти.

Черт его знает — ведь глупо об этом писать, даже на тех страницах, которые, во всяком случае, пока я жив, никто, кроме меня самого, читать не будет. А все равно глупо…

— …M-lle Риетта, смотрели вы когда-нибудь на картину в овальной раме, что висит в простенке между окнами в малой зале? Это картина знаменитого французского художника. Картина Грёза. Он писал преимущественно молоденьких, удивительно томных девушек. При условии, если они были свежи и прекрасны, ну я сказал бы, как персики. Риетта, я целый месяц любуюсь вами. Грёз был бы счастлив, если бы ему довелось увидеть вас. Но он давно умер. А теперь это счастье выпало на мою долю. Нет, написать вас я не сумею. Это правда. Но зато видеть вас я умею. Вашу особенную свежесть. Вашу женственность и вашу детскость. Так что мне непременно нужно уяснить себе, каким образом то и другое слито в вас. — И тому подобное… Такое, что, случись самому говорящему послушать себя со стороны, ему станет стыдно, но он все равно с еще большим пылом будет продолжать. Ибо убедится в действии своих слов и почувствует победную радость и в то же время и жалость, когда увидит, как у девушки пламенеют лицо и шея. Как ее испуганный ротик не может удержаться от польщенной улыбки и как она не в силах отказаться от наслаждения своим испугом. Пока говорящий не схватит ее руки в свои. Пока она сама не обнаружит, что мужчина держит ее на руках. Пока рот ее уже не может отвечать на горячечный и рассеивающийся вопрос, который она все время себе задавала. Боже, как далеко я позволю ему зайти?!.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: