Ровным быстрым почерком Риетта записала условие задачи, некоторое время смотрела на свое платье и, поскольку ответа там не увидела, рассмеялась.

— Послушайте, господин Меттик, ведь я же не буду торговать материями. Мне приходится иметь дело с мануфактурным магазином, только когда я хожу за покупками. А муслина я все равно не куплю. Муслин уже несколько лет как вышел из моды.

И при этом она уставилась на меня своими улыбающимися глазами (глаза у нее серые, немного выпуклые и как будто чуточку затуманенные — и в то же время какие-то мерцающие) и улыбалась яркими губами, как бы приглашая меня непременно вместе с нею посмеяться.

Но когда я провел для нее на бумаге тридцатидвухдюймовую линию (лист покрыл весь маленький овальный столик между двумя плетеными креслами, на которых мы сидели), когда я отметил середину и твердым голосом школьного учителя велел Риетте подумать, она тут же отняла от второй половины четыре дюйма, прибавила их к первой и сосчитала, сколько двухдюймовых отрезков укладывается в одной половине и сколько четырехдюймовых в другой. Так что практической смекалки ей не занимать стать. И с примером на проценты, после того как я кое-что ей напомнил, она тоже вполне справилась и сама так этому обрадовалась, что несколько раз принималась смеяться. Однако о реформах Петра Великого она ничего толком сказать не могла. Не думаю, чтобы после моих объяснений они стали ей понятнее. Ибо я заметил, что, слушая меня, она рассеянно играла тоненьким золотым колечком (наверно, все же не обручальным, поскольку она и дальше собирается учиться в школе). А некоторые вопросы, касающиеся Российской империи, ее даже интересуют. Потому что, выслушав мои объяснения петровских реформ, она спросила:

— Господин Меттик, вы ужасно умный человек… скажите — у m-lle Фрибе мы этого так и не поняли, — что произошло в Петербурге в декабре позапрошлого года?

Я немного помолчал:

— А в школе на уроках вам этого не говорили?

— О нет! Только шептались, что был бунт. И что покушались на жизнь государя императора. Что погибло много замечательных молодых офицеров из самых лучших семей. Или получили страшные наказания. А что это было и ради чего они начали бунтовать, этого никто не понял. Во всяком случае я. Может быть, потому, что и самой нашей учительнице это не было вполне ясно. И еще потому, что в позапрошлом году я и сама была еще совсем ребенок. Теперь бы я уже поняла. Если бы такой умный человек, как вы, мне это объяснил…

Я подумал: «Ишь ты, какая девица… Я и сам-то толком не знаю, что там произошло. Горстка молокососов из барских семей захотела перевернуть мир. Наверно, даже в правильном направлении. А только так чертовски не ко времени. И так чертовски сверху вниз. Как я начал догадываться. Да, пусть даже в правильном направлении… Ибо слова ограничение самодержавия и конституция и до позапрошлого года иной раз доходили до моих ушей… Кстати, я слышал их и из уст того самого полковника Теннера, вместе с триангуляционной группой которого исходил в двадцать втором и двадцать третьем годах вдоль и поперек всю Курляндию и всю Гродненскую губернию». Однако Риетте я сказал:

— Знаете, Риетта, поговорим об этом, когда вы придете в следующий раз.

Зачем я буду какой-то девчонке высказывать свое мнение о том, по поводу чего во всей империи люди набрали в рот воды?! Это ни к чему. Но мне не подобает сказать ей, что я просто ничего об этом не знаю. Учителю непременно полагается знать. Ну, а до вторника эта ветреница свои вопросы, конечно, забудет.

Она встала, чтобы уйти, и вдруг остановилась передо мной и спросила:

— Вы ведь родственник нашего хозяина… То есть и да, и нет… Скажите, неужели господин фон Бок в самом деле безумен, как будто бы утверждают при двореили это все же не так?..

Я, очевидно, опять ответил не сразу.

— Как же может быть не так? — сказал я. — Ведь это утверждают не вообще при дворе, а сам государь император. Следовательно, это должна быть правда!

— Ах так, — тихо сказала Риетта, — а я надеялась, что, может быть, он только делал вид, что безумен. — Риетта взглянула на меня своими мерцающими светло-серыми глазами. — Потому что ужасно грустно так думать… такой замечательный человек…

Она ушла. А я, подойдя к письменному столу, стал смотреть в окно. Она двигалась между светлеющими яблонями в направлении Кивиялга. Потом, наверно, затылком почувствовала, что я слежу за ней, оглянулась через плечо и поймала мой взгляд. Она доверчиво мне улыбнулась, поднесла руку к уху и помахала — воплощенное кокетство! Я отошел от окна и почувствовал, что в комнате волнующе пахнет девичьим потом и духами.

А вопрос, который остался здесь в комнате вместе с ее запахом, меня самого уже давно интересует, и наверняка еще больше, чем ее. За эти три недели, что мы живем под одной крышей, я, в сущности, не сталкивался с сестрой и ее мужем, к общему столу, как это было девять лет назад, меня не приглашают. Ээва сказала мне, что сначала они с Тимо будут есть у него в кабинете или в спальне, ему нужно немного привыкнуть и прийти в себя. Для меня и доктора Робста она приказала накрывать стол в столовой, и там мы с доктором вдвоем все это время едим. (Доктор уже несколько лет жил в Пыльтсамаа, но перед возвращением Тимо Ээва попросила его вернуться в Выйсику, и доктор — этот старый суетливый холостяк — переселился в имение, тем более что пациенты и здесь, за пять верст, его все равно находят.)

С Тимо я сталкивался еще реже, чем с Ээвой. В окно я видел, как он гулял по парку. Однажды видел, как он стоял под деревом и очень долго — пять или шесть минут, может быть, даже дольше — нюхал яблоневый цвет. Несколько раз случалось мне видеть, как Кэспер вел из конюшни сюда, к дверям со стороны сада, оседланного гнедо-чалого. Тимо сразу вскакивал в седло и уезжал. У меня создалось впечатление, что этот человек каким-то странным образом стал тише. Однако никаких признаков безумия я не замечал.

Я попросил доктора Робста высказать мне его мнение. Оно, наверное, у него сложилось. Ибо для того он здесь и находится, чтобы следить за здоровьем Тимо. Но каково оно, его мнение, мне и посейчас не ясно. На каждый мой вопрос он принимается бормотать надтреснутым голосом и извергать из себя докторскую латынь, а в том, что он иногда говорит по-немецки или по-эстонски, я все равно не могу связать концы с концами. На мои совершенно прямые вопросы он отвечает тем, что театральным тоном задает мне встречные, непонятные и нелепые.

— Господин доктор, вы уже основательно ознакомились с состоянием здоровья моего зятя, уверены ли вы в том, что он в каземате, ну… стал безумным?

— Господин Меттик, разве же не в силу этого обстоятельства его императорское величество милостиво освободил господина фон Бока?

— Кхм… А разве не потому — как говорят — наш прежний государь заточил его в крепость, что он уже тогда был безумен?

— А разве это вызывает у вас сомнение?

— Да. Как же в этом случае он мог потерять разум в тюрьме?

— Не хотите ли вы, случайно, спросить об этом у меня?

— Именно. А что по этому поводу полагаете вы?

— Господин Меттик, а вы не считаете, что — кхм-кхм — во всяком случае врачу надлежит от подобных суждений воздерживаться?

— Значит, вы считаете, что он в здравом уме?

Доктор Робст вытянул губы трубочкой, растопырил согнутые пальцы и, подобно двум чашам, поднес руки на уровень глаз.

— Господи боже, что значит в здравом уме?!

Во всяком случае в жизнь сестры и ее мужа я не суюсь. Все эти три недели я гулял, читал, катался верхом. Ездил в Рынка осматривать зеркальную фабрику господина Амелунга. Управляющий подарил мне (разумеется, из угодничества) большое зеркало в раме мореной березы. Я же — как-никак — член семьи владельцев Выйсику… Но я держусь от этой семьи подальше. Пусть Ээва поступает как умеет или как находит нужным, а мне и тогда, десять лет назад, рядом с ними было не по себе и неуютно, тем более теперь, когда их жизнь стала совсем для меня непонятной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: