— Нравится вам, господин унтер-офицер?
— Вкусно. Все довольны.
— Очень вкусно, давно не ели таких суси, — поддакиваем мы, продолжая спектакль.
— А приправа как? Продукты сегодня хорошие, должно быть вкусно, — с торжествующим видом заявляет Накамура.
Но поскольку мы, его клиенты, еще не успели свихнуться, эта игра нам скоро надоедает и все начинают постепенно расходиться. С больным остается только унтер.
К вечеру, с заходом солнца, меня вдруг охватило беспокойство, может, и унтер умом тронулся? Я застал его в слезах.
— Хрен слишком крепким оказался, — тихо промолвил он, вытирая глаза.
Ефрейтор, угощавший нас суси, до армии, наверно, служил где-то в закусочной. На вид он был несколько моложе меня. Со следующего дня больной совсем перестал принимать пищу, но то и дело взбирался на пальму, возвещая о приближении противника. На четвертый день он умер. Мы вырыли яму и похоронили его.
Кто знает, возможно, и меня ждет такая же участь? Только я, пожалуй, буду ко всем приставать со своими таби. От этой мысли на душе у меня стало совсем скверно. Еще бы... Вы, вероятно, заметили, какая ступня у аборигенов с Новой Гвинеи? Не правда ли, кончики пальцев у них круглые и толстые, словно у ящериц? Можно представить себе, что это будут за таби. От одного их вида свихнешься!
И что бы вы думали, стерегу я однажды свою папайю, от нечего делать рассматриваю ночное небо и вдруг на месте созвездия Орион вижу таби. Ну, думаю, началось. Страх меня обуял. До прихода на флот я только и знал что свое ремесло, да еще о барышне мечтал, но теперь уже не надеялся встретиться с ней в этой жизни: если императорский флот в таком плачевном состоянии, то что осталось от тыла. Не зря говорили, что все сто миллионов японцев падут смертью храбрых.
Пояс сэннинбари служил мне теперь полотенцем, та часть его, где были стежки, полностью сохранилась. Только отпечатанная на нем картинка с изображением тигра успела слинять. Может быть, это предзнаменование? Убежать-то тигр убежал за десять тысяч ри, а вернется ли назад, думал я, разглядывая пояс.
Вскоре отдал концы и унтер, начальник сумасшедшего ефрейтора. Оправившись после малярии, он подцепил тропическую лихорадку и от сильного жара скончался. Лихорадка — болезнь не смертельная, просто унтер был чересчур слаб и не выдержал. Я плакал от жалости к нему и все вспоминал, как он тогда сказал: «Хрен слишком крепким оказался». Неужели добрым людям нет места на этом свете...
Когда к острову подошло австралийское судно и мы были взяты в плен, нас оставалась всего половина, причем пятьдесят человек, в том числе и я, умирали от малярии. Плен явился для меня спасением. Я уже не надеялся выжить. Изморенные болезнью, мы добровольно сдались в плен. Лишь один, как я уже говорил, покончил с собой, но я думаю, что не из патриотических соображений, а просто на нервной почве.
Больных сразу отдали на попечение Красного Креста, и я долго лежал в одной из больниц на острове Хальмахера. После малярии у меня началась дизентерия. Да, вы правы, когда к малярии привязывается дизентерия, это дело безнадежное...
Рядом с больницей находился лагерь военнопленных. Говорили, что среди союзных держав австралийцы хуже всех обращались с пленными, а по-моему, все обстояло нормально, особенно если вспомнить, как тебя трое суток по волнам Тихого океана носило... Убедившись, что убивать нас никто не собирается и рано или поздно всех отправят в Японию, матросы приободрились. Что до офицеров, то как-то само собою установилось мнение, что все они военные преступники и в Японии их ждет виселица. Как пленные, все были вроде бы на одинаковом положении, однако офицерам очень помогало образование, они умели говорить по-английски, и австралийские солдаты относились к ним более уважительно.
Кого только не было в нашем лагере! Представители всех родов войск, кто только смог уцелеть. Среди них мне особенно запомнился армейский унтер Судзуки, как и я только что перенесший малярию. Мы чудом вырвались из когтей смерти и теперь, оба худые, с запавшими глазами, похожие на покойников, лежа рядом, вели друг с другом задушевные беседы.
Каждый рассказывал про свое: я про тот бой, когда на нас дождем сыпались пули, и про то, как трое суток меня носило по океану. Судзуки хоть и пехотинец, а и ему крепко досталось. Трое суток пролежал он в земле, заживо погребенный. Разговорам нашим конца не было, понять их мог только тот, кто все это на себе испытал. Больше всего мы разговаривали про малярию. Судзуки, оказывается, тоже пришлось сжигать тела своих боевых товарищей. Под конец бензин у них весь вышел, остались только дрова, здорово он намучился, пока научился пользоваться ими. Это сказать легко: сжигать трупы товарищей, когда знаешь, что завтра, может, тебя самого огню предадут. Эти воспоминания возвращали нас к пережитому, и мы снова и снова благодарили судьбу за то, что она была милостива к нам.
Так-то это так, но вот что будет с нами дальше? Ведь Япония потерпела поражение. И однажды я поделился своей тревогой с Судзуки.
— Отец мой — сплавщик леса, — ответил он. — А жизнь сплавщика всегда в опасности, как на войне. Течение такое сильное, что плот может разнести или ударить о скалу. Раздавит бревнами — и тела не найдешь. Но и среди сплавщиков есть везучие, чудом спасаются, у нас на родине их называют дважды рожденными. Бывает, поскользнется человек и душа его замрет, в этот момент, считают, кончается его первая жизнь, если же наперекор всему он сумеет выкарабкаться из совсем уже безнадежного положения, значит он заново родился.
Вот мы с тобой дважды рожденные, что называется везучие. Теперь уж не умрем! Не знаю, что там с Японией, а я живой! Быть при смерти и выжить — это ведь чудо! Так неужели пропадем?
Родом он был с какой-то известной реки, говорил на кансайском наречии. Он рассказал мне много занятных историй из жизни сплавщиков, которые я уже успел забыть, только слова «дважды рожденный» запомнились на всю жизнь. В самом деле, сколько раз бывал я на волоске от смерти и не погиб, а теперь война кончилась. Как же мне не считать себя дважды рожденным? Хорошие это слова, думал я с восхищением.
Как только я немного оправился, меня перевели в лагерь, и я взялся за работу. К счастью, вскоре за нами прибыл корабль, нас затолкали туда, как рабов на галеру, и отправили в Японию. Итак, после шестилетней разлуки я возвращался на родину. При одной мысли об этом сердце мое наполнялось радостью.
В трюме было жарко, и мы все время проводили на палубе, распевая песни. Военные, любовные, народные — словом, все, какие только знали. Мы были сыты, муштрой нас не донимали, только и было у нас дела что песни петь. Пели, однако, только солдаты, а господа офицеры попрятались и не подавали признаков жизни.
— Все они военные преступники. Пусть только появятся, живо закатаем в бамбуковую штору и в море, — открыто грозились солдаты.
Так что бедняги офицеры не только на палубу, даже в уборную пройти боялись. Наверно, и среди них были люди весьма достойные и порядочные, но когда низы против верхов поднимаются, тут уж не разбирают, кто хорош, кто плох. А сейчас, как вспомнишь, жалко их становится. Во время военной подготовки мы на офицера, как на всевышнего, смотрели. Бывало, из кожи вон лезешь, приветствуя его, а он на тебя и не взглянет. Попробуй попадись ему на глаза, когда он не в духе: или изобьет без всякой причины, или бегать заставит. Поэтому здесь, на корабле, они нос боялись высунуть из каюты. Глядя на этих жалких вояк милитаристской Японии, даже такие, как я, необразованные, понимать начали, что в мире все изменилось. Иногда мне хотелось крикнуть им: «Эй, господа, выше голову, вы ведь тоже дважды рожденные!»
В Японию мы вернулись в декабре 1946 года. Зима, холод, а мы в летней одежде. Целых шесть лет зимы не видели. На корабле вновь вспыхнула малярия. Скоро на берег сходить, а больных трясет. Мы набросали на них все, какие были одеяла, потом сообща на них навалились, чтобы озноб сдержать, словом, переполох начался страшный. Но больные не унывали, знали, по крайней мере, что тела их в бензине сжигать не будут...