Я так и лежал на спине, ничего не предпринимая, но в какой-то момент мне показалось, что, уступая этому гибельному настроению, растрачу остатки душевной бодрости и никогда не смогу подняться с земли и уйти. Я возобновил свои старания, и мне удалось, обхватив руками колени, сесть на корточки; вслед за тем рывком распрямился — меня зашатало, развернуло на месте, и я совсем было шлепнулся на живот, но вцепился рукой в нависавшую ветку и удержался на ногах. Мне почудилось, что в этот миг я разом обрел прежнюю силу: предвкушая близкое освобождение, я сделал несколько шагов, сначала робко, вытягивая правую руку в сторону ствола, чтобы, если мне вновь станет худо, на него опереться, потом все более уверенно; но, боясь переоценить свои возможности, остановился и прислонился к одному из деревьев; там на некоторое время задержался, вынул карманное зеркальце, расческу, провел ею по волосам, поднял с земли шляпу, которая из-за снега, налипшего сверху и на поля, приобрела вид пирожного со взбитыми сливками, и заботливо обмел ее сперва ладонью, а затем носовым платком, после чего привел в порядок расхристанное пальто, мятое и жеваное, как будто его постирали. Но едва я нагнулся, чтобы смахнуть снег с краев брюк, как острая боль в пояснице заставила меня громко вскрикнуть, — я полетел головой вперед и еле успел, выставив руку, защититься от удара. Растянувшись на снегу, я тут же попытался снова встать, хотя чувствовал, что потерял много сил; я упирался обеими руками в землю и подтягивал туловище: мне бы только добраться до упавшего дерева, думал я, а там обопрусь на него и, если спину опять разломит, не буду отпускать рук, пока не смогу толком выпрямиться. Вопреки ожиданиям, эта операция оказалась достаточно простой, я был далеко не так слаб, как предполагал, и мне удалось встать на ноги, схватившись за развилину одной из ветвей над головой. Вновь обретя вертикальное положение, я не решался даже шагу ступить и некоторое время пребывал в неподвижности, боясь дохнуть, стискивая одной рукой ветвь, а другую засунув глубоко в карман. Тут-то и произошло нечто необыкновенное.

Не исключено, что когда-нибудь я смогу докопаться до все еще неясных для меня причин странного отрадного чувства, возникшего во мне задолго до того, как я внезапно услышал детские голоса. Может быть, ослабев от побоев и слишком долгого бодрствования, я на мгновение задремал стоя, с открытыми глазами, как лошадь, и уже во время краткого забытья это звонкое, ровное, мерное пение оказало на меня умиротворяющее действие — эффект, сохранившийся и после моего пробуждения? Впрочем, повторю еще раз: причин перемены я не знал, и этим незнанием, вероятно, следует объяснять то, как резко я очнулся и как стремительно — словно вдруг разбежались грозные тучи, открывая светлое небо, — улетучился мой страх; в то же мгновение я ощутил твердую уверенность, что теперь мне дано, не испытывая мук совести, наслаждаться всеми дарами жизни, и меня наполнило такое сильное ощущение счастья, что мое истерзанное тело — обмороженная кожа, кровоподтеки на руках и ногах, головная боль, вызванная отчасти тяжелым похмельем, ноющие, негнущиеся суставы, — почти перестало доставлять мне страдания. В одном я уверен точно: какое-то время, прежде чем эта музыка достигла моего слуха или, по крайней мере, прежде чем я смог ее отчетливо расслышать, мной владела необъяснимая радость. (Хотя это не само собой вытекает из моего скупого рассказа, я вполне допускаю, что мои нервы готовы были реагировать на то, в чем они испытывали настоятельную потребность, много быстрее, нежели органы чувств.) В первую минуту я поклялся бы, что голоса нисходят с неба или долетают с другого конца света, между тем как они, волна за волной, взмывали в ледяной воздух совсем рядом со мною, и к этому хору примешивался почти беззвучный шелест, схожий с переплеском множества просыпающихся крыльев. В этих голосах было нечто столь необычное, столь иносказательное, загадочное, что я подумал: лишь немногим избранным дозволено их слышать, да и воспринять это пение, видимо, способен не всякий; и во мне все более укреплялась лестная мысль, будто я пользуюсь редкой привилегией потому, что меня сочли ее достойным, больше того — что она предназначается только мне.

Но эта приятная иллюзия рассеялась в мгновение ока: действительность, как я тут же убедился, была гораздо менее возвышенной, музыка окликала меня не с неба и не с другого конца света, а всего лишь из-за тянувшейся вдоль канала мощной стены, откуда, я уже об этом говорил, в определенные часы дня доносились крики и смех семинаристов — тех угрюмых, нахмуренных подростков, что каждый четверг выходили стайками в город и, подметая мостовую своими замызганными черными сутанами, прогуливались под предводительством взрослого наставника с гладко выбритым подбородком и в таком же одеянии, который сновал вдоль строя, бросая время от времени резким, грубым голосом отрывистые замечания, пресекавшие их монотонное шушуканье.

Когда я осознал свое заблуждение, у меня словно пелена спала с глаз: стало ясно, до чего глуп я был, так сильно возбудившись. Впору было расхохотаться над самим собой, но, как ни странно, я чувствовал, что моих губ не коснулась даже слабая улыбка. Вероятно, ситуация была чересчур непривычной, иначе я устоял бы перед этой завораживающей музыкой, буквально взявшей меня в плен, и задумался над тем, как этим не очень привлекательным существам удалось исторгнуть из своей груди такую чистую, невыразимо прекрасную песнь, казавшуюся настоящим чудом, а еще, поскольку я был вынужден признать, что ее пели именно они и никто другой, — как могут они без ущерба для себя жить за этой высокой стеной, воздвигнутой между ними и гармоничным ландшафтом, которым, перебирая один за другим прекрасные виды, не уставал наслаждаться мой взор, и как они могут подчиняться людям, подобным этому долговязому чудищу? А впрочем, кто, собственно, доказал, что под его чопорной наружностью не таятся самые драгоценные человеческие качества? И разве этим хором, где каждая группа так твердо вела свою партию, сейчас дирижировал не кто-то из преподавателей, — почему бы ему не быть как раз тем, что во время прогулок по городским улицам играл курьезную роль сторожевой овчарки? — Ладно, не о том речь! Все это настолько возбудило мое любопытство и негодование, что я едва не забыл о самих этих сладчайших голосах, — но нет, против собственной воли и вопреки внутреннему отпору, вопреки желанию не давать себя сбить с толку ничему, что неожиданно всколыхнуло душу (жизненная позиция, по-разному оцениваемая в моем окружении и снискавшая мне, как это ни забавно, репутацию человека с холодной головой), я всем своим существом покорился музыке, которая захлестнула, раздавила, изничтожила меня своей ужасной полнозвучностью — да-да, ужасной, потому что перед нею я чувствовал себя совершенно безоружным. (Я никогда не испытывал потребности настраиваться на особый лад, слушая свои любимые произведения: они имеют надо мною такую непререкаемую власть, что я даже не пытаюсь сопротивляться; в этом причина убеждения, что только они, пожалуй, и способны возвести меня к вершинам моего духа. Напротив, мне кажется чрезвычайно подозрительным нетрезвое волнение, обуревающее меня, если к тому располагают место и обстоятельства, во время слушания приторно-душещипательных или псевдопатетичных третьесортных опусов, исполняемых через пень-колоду каким-нибудь заштатным оркестром. Когда я одиноко сижу в кафе, где три скрипки и дрянное фортепьяно наигрывают модную песенку или, того хуже, известную оперную мелодию, которой только вредят притязания на возвышенный склад, мне случается утратить бдительность и предаться исступленной печали или радости, чего по совести никак нельзя одобрить: пусть в итоге я тронут, но растроганность эта, честно говоря, не стоит ломаного гроша. Сколько ни приучался я пропускать мимо ушей все, что вроде бы пробуждает высокие чувства, а на деле превращает меня в слезливого остолопа, — увы! мне не дано по-настоящему властвовать собой.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: