Меня осуждают строго, ни в чем не давая спуску. Я вам неприятен, и я знаю, что, выясняя причины такого отношения, могу навлечь на себя неприязнь еще более сильную; однако не только моя развязность, бестактность, нахрапистость, не только мои старания представить себя правдолюбцем или прозорливцем — хотя все это в какой-то степени и важно — роняют меня в ваших глазах. С чего бы это я вдруг вылез, почему не остался в общем строю? Почему привлек к себе внимание? Почему отныне я стою первым в списке ваших врагов? Я пожертвовал ради моего порока всеми преимуществами безвестности; я прибегнул к затейливому вымыслу и сделал все, чтобы обвести вас вокруг пальца; то и дело вас подначивая, скрывал собственную ничтожность и вместе с тем не давал вам поймать меня на противоречиях; согласитесь, я ловко усыпил вашу бдительность, ловко спутал карты — и если, к примеру, я признаю наконец, что мне ровным счетом нечего сказать, вы различите в моем тоне едва ли не гордость. Даже сейчас, помогая вам составить обо мне более ясное представление, я только усиливаю вашу враждебность: человек, решивший с должной отстраненностью исследовать собственные изъяны, кажется вам нескромным, вы не сомневаетесь, что я попросту щеголяю своей выдающейся проницательностью, и это вам тоже претит. Так что будь у меня хоть капля воображения, я бы давно перестал говорить о себе самом и переключился на любой другой предмет. Теперь я отчетливо вижу, какое жалкое впечатление вы могли обо мне составить, я прекрасно слышу, какие нелестные слова вы приберегли на мой счет, и чем больше лживых аргументов накапливаю в свою защиту, тем омерзительнее, тем зауряднее вам кажусь. Но горевать из-за того, что вас раздражает мое желание описывать собственную персону, да еще и уточнять детали этого описания, я не стану — ведь все, что я сейчас ни произнесу, наверняка будет сочтено проявлением высокомерия, всякая реплика, разбираю ли я мой казус с полной серьезностью или предпочитаю шутливый тон, будет равнозначна признанию себя виновным. Скажи я самую безобидную вещь, она прозвучит так, что вы меня непременно осудите. Вы считаете меня самозванцем, зазнайкой, провокатором, негодяем, кем еще? Бездельником, привыкшим бить баклуши, — вы больше не можете слушать мои россказни, вам противно каждое слово, исходящее из моих уст, это свыше человеческих сил. И все-таки повторяю: я не нахожу никакого удовольствия в том, чтобы делать себя объектом поругания, валяться в пыли у ваших ног; я, хотя это уже противоречит всякому здравому смыслу, предаюсь другому, совсем другому наслаждению, состоящему в том, чтобы говорить, — и, как видите, говорю себе и говорю.
Но подобно тому как наступает момент, когда самое буйное пламя съеживается, клонится вниз, чадит, мигает, а затем и вовсе гаснет, — так самый отъявленный болтун со временем чувствует все более сильную резь в глотке, его глаза, слишком долго не отрывавшиеся от глаз собеседника, в которых они тщились поддерживать блеск любопытства, внезапно мутнеют, он толком не знает, что ему говорить дальше и как говорить, он жаждет благодатной передышки, — и вот тогда в нем совершается нечто, чего он не мог предвидеть и на что его партнер давно перестал уповать. Он ловит себя на том, что втайне призывает к себе молчание, — молчание, которое его и ужасает, и влечет, как бывает всегда, когда приближаешься к чему-то притягательному и опасному, прельстительному и ужасающему, молчание, перед чьими строгими законами он не хотел склонить голову, всю жизнь люто их ненавидя, хотя и оставаясь связанным с ними какой-то гложущей тоской, — призывает вопреки тому, что ему по-прежнему мешают сделать первый шаг не до конца исчезнувшая гордость или благоговейный страх (и тут собеседник с радостным облегчением замечает в мучителе признаки усталости, предвещающие и его собственное скорое освобождение). Но может ли болтун, знающий о своем малодушии, надеяться, что надолго и с охотой задержится в этой мрачной пустынной стране, нелюбезной его сердцу? Он чем-то напоминает человека, убежденного, что им было сделано все для отвращения удара судьбы, но вынужденного признать: партия все-таки проиграна, проиграна окончательно и бесповоротно, — а принимая во внимание условия, в которых она завершается, ему не приходится гордиться даже тем, что он ее сыграл.
Итак, я умолкаю. Умолкаю, потому что меня опустошило столь долгое говорение: эти слова, слова, все эти мертвенные слова, которые, отзвучав, теряют, похоже, всякий смысл. Интересно, остался ли рядом хоть один человек? Какое-то время назад я почувствовал, что все мои слушатели, разочаровавшись и недоуменно пожимая плечами, давно разошлись и я продолжаю этот смешной и никчемный монолог в полном одиночестве, — но я в своей ребячливости утешаюсь мыслью о том, что сумел отыграться: ведь они навеки останутся в неведении, лгал ли я и тогда, когда утверждал, что лгу. Что я могу добавить? Я оказался не на высоте собственного порока; впрочем, я никогда и не хвастал, что мне такое по плечу. Но в общем и целом я добился того, чего хотел. Отвел душу, и не надо говорить мне, что мои труды пропали даром. А теперь я устал. Чего вы еще ждете? Сказано же: я больше никого не задерживаю!
ДЕТСКАЯ КОМНАТА

Звездные часы одного певца
Я, присутствовавший лишь на двух из тех двадцати спектаклей, когда его голос был самым прекрасным голосом нашего столетия, не берусь объяснить здесь чудо, позволившее безвестному музыканту внезапно, пусть и на краткое время, стать обладателем поразительно широкого певческого диапазона, благодаря чему он получил возможность заниматься небывалой вокальной акробатикой: с легкостью перелетать через гигантские интервалы, брать и наверху, и внизу труднейшие ноты и, в зависимости от требований роли, с равным успехом исполнять партии баса, баритона и лирического тенора. Все это, говорили тогда, выглядит так, будто гортань нашего певца претерпела органическое перерождение — вероятно, на клеточном уровне, — придавшее ей необычайную эластичность, которая и сохранялась вплоть до конечной фазы заболевания. Гипотеза крайне фантастическая, хотя ее подтвердил в беседе со мной сам больной, — но даже если согласиться, что этот странный случай находит таким образом чисто физиологическое объяснение, все равно без ответа остается целый ряд вопросов, и в первую очередь следующий: почему этот певец сумел предложить столь глубокие и правдивые интерпретации партий Дон Жуана, Отелло и Каспара, что затмил всех своих предшественников, бесконечно более опытных и давно признанных публикой? Должны ли мы думать, что иная болезнь не просто поражает организм, но, воздействуя на прежде аморфную натуру подобно удару тока, захватывает все сферы восприимчивости и может пробудить в посредственном артисте почти сверхчеловеческие способности?
Впрочем, я не собираюсь давать обзор теорий, ставивших целью так или иначе разгадать загадку его непродолжительной оперной карьеры, — все они плохи уже тем, что бесконечно далеки от величественной и таинственной сути происшедшего, и хотя их авторы оказались не в силах объяснить удивительные свойства этого голоса даже с технической точки зрения, еще больше можно осудить их за то, что ради изучения природного явления они пожертвовали фигурой самого артиста, с которым мне, напротив, посчастливилось сблизиться в один из важнейших моментов его личной жизни. Но сначала, чтобы сделать дальнейшее изложение более понятным, нужно в нескольких словах напомнить подробности его головокружительного восхождения к славе.
Фредерик Мольери, сын француженки и итальянца (его отец торговал вином в Болонье), рано обнаруживает живое пристрастие к театру, куда часто ходит без ведома родителей; они же, с основанием или без основания, постоянно журят его за нерадивость и легкомыслие. Как случается иногда с талантливыми, но лишенными твердого руководства и нерешительными от природы детьми, он ничего не делает для развития своих дарований и то ли по недостатку храбрости, то ли по беспечности даже не пытается завязать отношения с актерами, которым аплодирует каждый вечер, ибо во всем полагается на везение, а собственные усилия не ставит ни во что, — фатализм, делающий понятным многое из того, что с ним случилось позже, равно как и его полное равнодушие к неудачам. По просьбе родителей, бесхитростно пытающихся отвратить сына от увлечения, мешавшего, как они считали, занятиям в школе, дядя Фредерика, скрипичный мастер, дает ему первые уроки игры на скрипке и на гобое. Через два года юношу принимают в местный оркестр, где, в зависимости от концертной программы, он поочередно играет то на одном, то на другом инструменте, отдавая явное предпочтение последнему, который вскоре осваивает самым блестящим образом.