Женщина сидела, опершись локтями на стол, и молча смотрела, как я разглагольствую; ее брови были нахмурены, детские кулачки прижаты к вискам. Она не сводила с меня взгляда даже в те мгновения, когда рывком хватала рюмку и жадно к ней припадала, как будто, шокированная и в то же время завороженная моими откровениями, к которым я вызывающе примешивал все больше грязи, черпала в вине силы, помогавшие ей сносить взятый мною тон. Я не видел, чтобы она хоть раз отвела глаза: слегка наклонившись вперед и подпирая подбородок правой рукой, из которой вырывался голубоватый дымок сигареты, аккуратно зажатой между большим и указательным пальцем, она не отрывала взгляда от моих губ и не меняла позы, пребывая в странном бездействии, в покое, напоминавшем скорее какую-то изнурительную сосредоточенность. Вероятно, я говорил не так долго, как мне показалось, времени больше не существовало, или, лучше сказать, я находился вне времени, ибо, опасаясь, что меня оборвут, торопился отвести душу и в угаре этой спешки, не дававшей даже вспомнить о часах, наращивал темп своей трескотни, а вместе с ним усиливал и цинизм, без страха и стыда подставляя себя шквалу негодования, уже вздымавшемуся в зале: почти все посетители подошли ближе и теснились вокруг нашего столика. Скажу иначе: в этот миг обычные человеческие заботы вдруг отхлынули, улеглись, дали мне какую-то чудесную передышку; все связи с внешним миром распались, время как бы сошло на нет.

И все же радость, которую я ощущал, выставляя себя на публичное обозрение, мало-помалу сменялась испугом: меня тревожили и лицо этой женщины, внезапно выразившее неподдельную растроганность, и глухой ропот посетителей за ее спиной — они вполголоса обсуждали происходящее, сопровождая свои слова тихим, но все более неодобрительным посвистываньем, и временами указывали на меня пальцем. Я чуял запах беды: события принимали куда более скверный оборот, чем казалось несколько мгновений назад, но, как я уже говорил, накатанная до предела атмосфера, в которую теперь погрузился бар, меня не смущала, даже напротив, побуждала дразнить слушателей еще сильнее, придавая моим речам, и без того вышедшим за грань приличия, нескрываемо гнусный характер. Я говорил также, что не отказываю себе в сумасбродном удовольствии, весьма ценимом, однако, людьми, которым небезразлична мнение окружающих, — оно заключается в том, чтобы всеми возможными, а зачастую и прямо недостойными средствами возбуждать в них интерес к себе; если же интерес начинает гаснуть, вновь его разжигать, заходя еще дальше, потом еще и еще, много дальше, чем допускает самая элементарная, проще сказать естественная, стыдливость. Думаю, меня не упрекнут в чрезмерном пристрастии к самокопанию, если я замечу, что любопытство, отвращение и, наконец, неприязнь, вызванные моим поведением, удовлетворяли желаний красоваться перед другими тем полнее, чем более открыто их выражала публика; я мог без всякого преувеличения тешить себя заманчивой мыслью, что стал главным действующим лицом вечера — героем, шутом гороховым или общим врагом, но в любом случае тем, на кого устремлены все взоры, начиная с глаз прекрасной женщины, слушавшей меня, казалось, с огромным и неослабевающим напряжением, поскольку мои слова текли чересчур быстро, а ее знание французского было далеко от совершенства, и кончая гневно сверкавшими глазами парней и девах, которые, скажем честно, принадлежали не к той среде, где принято поражать друг друга внешними эффектами. Но все же, как ни пьянил меня этот словесный оргазм (мое тело буквально билось в судорогах, звуки изливались из горла неудержимым ручьем), а также более основательное, хотя и более низменное наслаждение, доставляемое тем обстоятельством, что я нахожусь в центре внимания, — стану ли я отрицать, что был напуган? Возможно, здесь надо выразиться точнее. Возможно, это был не испуг. Говоря, что я был напуган, я имею в виду следующее: я отдавал себе отчет в том, что сорвался с обрывистого склона, стремительно лечу вниз и, сколько бы ни старался за что-нибудь уцепиться и выкарабкаться обратно, вскоре окажусь — конечно, не в прямом, а в переносном смысле, — на дне пропасти. Это был такой же страх, какой я сам на себя нагонял подростком, когда, идя ночью по лесу, воображал, будто в темноте меня подстерегают волки, убийцы, привидения, а затем, ощутив, что все во мне сжимается от ужаса, радовался опьяняющей мысли: мне, оказывается, так же легко заставить мое сердце колотиться и нервы трепетать, как шевельнуть мизинцем или даровать кому-либо душевное расположение. Если бы вы видели, как агрессивно поглядывали на меня некоторые молодые сутенеры, рассерженные моей изысканной и в то же время недопустимо сальной речью, оскорблявшей их примерно также, как если бы я наплевал им в физиономию (они, понятно, ждали только удобной минуты, чтобы вышвырнуть меня вон), если бы вы видели ухмылки их подруг, которые, предвкушая скандал и с наслаждением вдыхая его аромат жадными ноздрями, хотя существо дела на этот раз им было не вполне ясно, выказывали по отношению ко мне несомненную отчужденность, отчасти насмешливую, отчасти презрительную, — притом что не испытывали естественной потребности ни смеяться надо мною, ни меня презирать, если бы вы, что всего важнее, видели прямо перед собой эти серьезные и внимательные глаза, излучавшие немыслимый, с какими-то серебристыми искорками, блеск, и эти чуть утолщенные, может быть, из-за тончайшей примеси негритянской крови, ярко-красные губы, придававшие и без того белоснежной коже особую бледность, то, думаю — пусть меня простят люди, уверяющие, что никогда не отдавались неуправляемым эмоциям, — думаю, что любой из вас, оказавшись в подобном положении, то есть подстрекаемый столь же необычайным словесным зудом, уязвленный и наэлектризованный общей враждебностью, но истово желающий, пусть и ценой своего доброго имени, покорить женщину, ощутил бы такое же волнение, как я, волнение, парадоксальным образом сочетавшее в себе — до конца разложить его на составные части мне не удалось бы никаким анализом, — страх, горячку, восторг, простодушное высокомерие, тщеславное самодовольство и физическую страсть, — и, даже если бы захотел, не смог бы справиться с этим волнением лучше.

Так вот: в тот самый момент, когда я, ничего не подозревая, рисовал в воображении тайное родство душ, незаметно для слепой толпы связавшее меня и эту женщину, в тот самый момент, когда я восхищался молчаливым, строгим и внимательным видом, с каким она меня слушала, хотя в силу бесспорной неспособности понять все обороты чужого языка едва ли проникала в глубинный смысл некоторых моих откровений, — что, впрочем, избавляло меня от необходимости следить за выбором слов и опускать иные подробности, которые представляли меня в невыгодном свете и портили лестное, как я надеялся, впечатление, составленное ею обо мне прежде, но которые я, несмотря на их возмутительно интимный характер, был принужден упоминать, поскольку боялся потерять нить рассуждения, в тот самый момент, когда я, искренне поверивший, что в лице прекрасной незнакомки в мою жизнь влилась стихия подлинного чувства и что наш союз вот-вот обретет — уже обрел, и притом с несравненной ощутимостью — значение решающего поворота в моей судьбе, так как все утверждало меня в мысли, что мне наконец удалось вырваться из холодного, унылого одиночества (в действительности оно почти никогда не было ни холодным, ни унылым, а лишь казалось мне таким сейчас — столь сильно контрастировало с ним мое желание) и согреться целительным теплом взаимопонимания, — в тот самый момент, и здесь я с трудом заставляю себя говорить, эта женщина, которая, если разобраться, была такой же шлюхой, как все остальные, вдруг рассмеялась мне прямо в лицо.

Глава II

Я побежал, спотыкаясь, к дверям, но перед тем как их распахнуть, оглянулся. Она сидела на прежнем месте, сотрясаясь от смеха, по ее лицу текли слезы. Вокруг нее, так же раскатисто смеясь, упирая руки в бедра и выпятив животы, толпились посетители, обрадованные тем, что можно наконец нарушить молчание, в которое их повергла моя длинная речь, и дать выход раздражению; впрочем, выражать свои чувства они могли только бессловесно — буйным весельем, пронзительными взвизгиваньями и смачным похлопыванием себя по ляжкам. Меня чуть не вывернуло от этого зрелища! Едва я затворил за собой двери, бар наполнился отрывистым гоготом, похожим на стрекотанье пулемета. Выйдя из жарко натопленного, шумного зала, я испытал облегчение, но лишь в первую минуту. Снег на тротуарах затвердел, подмораживало. Холод проникал сквозь одежду, сквозь поры, расширенные алкоголем, пробирал до мозга костей. Улицы были безлюдны, темны, лишь в отдалении блестели редкие фонари. Я поглубже засунул руки в карманы, поднял воротник пальто, застегнул его на верхнюю пуговицу и побрел вдоль стены, с опаской глядя по сторонам и время от времени посматривая назад: нужно было убедиться, что за мной никто не идет. По тусклому обледенелому асфальту мостовой, усеянной снежными пятнами, бежала, постепенно истончаясь и пропадая в сумраке, белая разделительная полоса. До меня еще долетали смех и голоса, приглушенные ватным воздухом, слившиеся в неразборчивый гул, — я различал только металлические нотки оркестра, вновь, на этот раз будто под сурдинку, заигравшего какую-то мелодию. От мороза перехватило дыхание, я на мгновение остановился и не без удовольствия обвел взглядом улицу. С одной стороны, прямо передо мной, тянулось длинное невысокое здание, фасад которого представлял собой сплошную белую стену с единственными большими воротами: тяжелые створки были распахнуты настежь, в глубине прятался окруженный решеткой сад, в это время года занесенный снегом; с другой — ряд маленьких домиков, замечательных, пожалуй, только тем, что все они были каменные и под каждым окном лепился балкончик с кованой оградкой одного и того же рисунка, — тонкий слой снега, покрывшего все вокруг, делал идеальную тождественность этих узоров еще более наглядной. Вдали, замыкая перспективу, мерцали пышные белые купы деревьев городского парка, а над ними, подобно горной вершине, высилась большая ель, вот уже тридцать лет составлявшая главное его украшение. Вся эта застывшая абстрактная декорация, эти здания, которым снегопад, оттенивший их контуры и вылощивший поверхности крыш, придал особую строгость, тихая и, можно сказать, мертвенная атмосфера, пустынность чистых прямых улиц, выглядевших так, словно город покинули все жители, да еще эти зияющие ворота, открывавшие вид на столь же пустынный двор, были отмечены печатью странной, нечеловеческой силы, всегда, в каком бы обличье я ее ни встречал, заставляющей мое сердце учащенно биться, — и в этот миг я, может быть, особенно высоко оценил свойственное ей сочетание бархатистости и суровости, геометрической стройности и чудесной таинственности, благодаря чему она так разительно отличалась от хаоса, царившего в притоне, двери которого только что за мной захлопнулись; я далек от того, чтобы усматривать здесь нечто большее, чем простое совпадение, но все-таки не могу не сказать, что перепад этот в точности соответствовал двум основным природным склонностям, понуждавшим меня непрестанно колебаться и, как иногда кажется, управлявшим всеми движениями моих чувств: внезапно преисполняясь неодолимым отвращением к жизни в обществе, с его интригами, мелкими страстишками и пустословием, к тяжелому, как в парной, жару, источаемому толчеей, в которую нас так или иначе втягивают тоскливые будничные обязанности, я всей душой желал от них избавиться, чтобы вкусить спасительного свежего воздуха и тишины, но не успевал последовать своему желанию, как начинал бояться, что навсегда потеряю связь с людьми, и боязни этой оказывалось достаточно, чтобы я оправдал перед самим собой сдачу позиции, представлявшейся мне наиболее достойной, и вновь спешил изгваздаться в грязи общества, с наслаждением окунался в эту клоаку, хотя вскоре, не умея с нею свыкнуться и в очередной раз понимая, что не способен соединить свою жизнь с жизнью других, отплевываясь, бросался вон, торопясь укрыться в недосягаемом месте, рисовавшемся мне в мечтах, — и так без конца. Это состояние вечных метаний из стороны в сторону было для меня одним из самых мучительных, но в настоящий момент я еще не достиг стадии неудовлетворенности одиночеством: вспоминая прокуренный душный зал, резкий свет, падавший на скученную толпу, вульгарный смех женщины, словно изменившей нашему молчаливому соглашению, наконец, картину народного разгула, столь забавлявшую меня пару минут назад, я лишь острее чувствовал, как приятно созерцать неподвижный, ледяной и безмолвный пейзаж, где я был единственной живой душой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: