Когда мы очутились одни, Щекотихин очень вежливо сказал мне:
— Надеюсь, вы не будете бранить меня за то, что я приму теперь некоторые меры строгости.
При этих словах мне пришли на ум цепи, и я, совершенно растерявшись, схватился за мои ножницы, чтобы вонзить их в грудь, но дальнейшими словами своими Щекотихин меня успокоил. Я имел при себе, как сказал выше, маленький черный ящичек, в котором находились мелкие вещи; он потребовал ключ от этого ящичка, чтобы положить туда все находившиеся при мне деньги, обещая, впрочем, выдавать их мне по мере надобности.
Я повиновался беспрекословно. Я уже привык выворачивать все свои карманы; ключи, деньги, ножницы, карандаш, куски бумаги, все, что имел я при себе, даже мои часы, отдал я ему без всяких возражений. Щекотихин удостоил сам сунуть руки свои в мои карманы, чтобы удостовериться, что я действительно отдал все, что имел; после этого он запер ящик.
Мы переменили экипаж, снова сели в мою карету и немедленно уехали. Я не стану описывать, в каком настроении духа находился я дорогою; достаточно сказать, что я не мог ни есть, ни пить, и если я в это время не лишился рассудка, то единственно благодаря тряскости кареты. Всякий раз, когда перепрягали лошадей, со мною делалось головокружение; я был доволен, когда мы трогались далее, и радовался твердой и неровной дороге или каменной мостовой. В течение первых четырех дней нашего путешествия я не вымолвил трех слов и отказывался от всего, что мне предлагали. Дикими, неподвижными глазами смотрел я на местность, по которой проезжали, и ничего не видел. Я не ощущал ни ветра, ни дождя, я дошел до того, что не мог сам сесть в карету; необходимо было, чтобы мне помогали в этом. Если случайно мне попадалось зеркало, я пугался собственной наружности. Щекотихин, казалось, беспокоился о положении моего здоровья; это происходило у него, разумеется, не от сострадания, но от опасения, что он не доставит меня по назначению; это могло быть вменено ему в преступление. Он делал все, что мог, для моего успокоения; он и курьер изображали мне Тобольск прелестнейшим городом в мире, а пребывание в нем — очень веселым и приятным. Курьер захваливал этот город исключительно по причине дешевизны и доброкачественности съестных припасов.
— Какая там рыба, — говорил он мне, — какая рыба! прелесть, десять копеек лучшая стерлядь, за которую любители в Петербурге платят до десяти рублей; а что за осетрина! чудо; говядина, хлеб, водка — всего много и почти даром.
Щекотихин сообщал подробности более занимательные для меня.
— Как только мы приедем туда, — говорил он, — вы будете свободны, совершенно свободны; вам позволят ходить, ездить, делать все, что угодно; вы можете охотиться, осматривать окрестности, заводить знакомства; вам будет позволено написать императору, вашей жене, друзьям; вам позволят держать прислугу и выписать себе все, что угодно; словом, вы будете жить совершенно как вам угодно; в Тобольске есть очень хороший театр и бывают часто балы, маскарады.
При слове театр я невольно улыбнулся; я спросил его, может ли он ручаться, что переписку мою не станут перехватывать; он дал мне в этом честное слово; такое уверение с его стороны оживило во мне надежду. Но, думал я, останусь ли я в Тобольске? Государь, который посылает в Тобольск, может отправить меня и далее в Иркутск, находящийся в трех тысячах верстах от Тобольска. Стараясь отыскать действительные причины моего ареста, я припомнил, что лет десять тому назад, когда появилась моя пьеса «Граф Бениовский», императрица Екатерина II приказала губернатору Риги спросить меня секретно, не объявляя данного ею приказания, с каким намерением написал я эту пьесу. Я разумеется ответил, что история графа Бениовского показалась мне хорошим драматическим сюжетом и что уже ранее меня некто г. Вульпиус писал на эту же тему. Императрица удовольствовалась таким ответом и дело этим кончилось.
Император, подумал я, рассерженный содержанием этой драмы, вероятно, хочет подвергнуть меня тем самым страданиям, какие, по моему описанию, постигают изгнанника. Если это так, то меня повезут в Камчатку, еще за шесть тысяч верст от Иркутска.
Щекотихин всячески божился и клялся, что он везет меня только в Тобольск.
— Но почему вы это знаете? — спросил я его, — приказание, вам данное, запечатано; почему же вы знаете, что оно в себе заключает?
Он дал мне понять, что сам писал это приказание.
— К тому же, — сказал он, — никогда не делят надвое такую поездку; если бы вас отправляли в Иркутск, я получил бы приказание прямо везти вас туда, как я это и делал со многими лицами; но мне дано приказание и подорожная везти вас только до Тобольска, вы можете быть совершенно покойны. Судите сами, — добавил он, — что не совместно с достоинством государя раздроблять таким образом приказания единственно для мучения арестованных, приберегая им новые страдания.
Читатель впоследствии увидит, насколько мог я полагаться на слова Щекотихина.
Но следующий рассказ его успокоил меня гораздо более, нежели надежда остаться в Тобольске.
— Около года тому назад, — говорил он, — я отвозил женщину и находился с нею уже около Казани, как вдруг меня нагнал курьер с приказанием немедленно вернуться назад; оказалось, что по пересмотре дела этой особы и наведении новых справок она была найдена совершенно невиновной.
Как только Щекотихин окончил свой рассказ, я тотчас же применил его к своему положению:
— Следовательно, могут найти, что я также не виноват?
— Без сомнения.
— Что же сказала эта женщина; что с нею сталось?
— Она была очень довольна и подарила мне свои золотые часы.
Этот рассказ поразил мое воображение и я не в состоянии передать, какое отрадное влияние имел он на мою душу. Я постоянно видел перед собою эту женщину; мне представлялось, как она, подняв руки к небу, благодарит Бога за свое счастье, плачет от радости, отдает с восторгом часы свои; я следил мысленно за экипажем, возвращавшим ее назад к ее семейству; я представлял себе ее в то время, когда она завидела уже свой дом, своих детей у окна; когда она, подъехав к дверям дома, выскочила из кареты и кинулась в объятия своих. Действительно, этот грубый человек нашел хорошее средство для утоления моей печали; рассказ его был целительным бальзамом для истерзанной души моей.
Со времени этого благотворного рассказа я ожидал всякую минуту, что вот прискачет курьер. Лишь только я слышал позади себя почтовый колокольчик, сердце мое начинало сильно биться. Рассмотрят мои бумаги, думал я, признают меня не виноватым, сейчас пошлют приказание вернуть меня, курьер поскачет и сделает меня счастливейшим человеком в мире; но я забывал или, по крайней мере, старался забыть, что бумаги мои ни при чем в этом деле. Я все воображал себе услужливого курьера, который гонит лошадей, чтобы меня нагнать; я рассчитывал, сколько дней должны были быть в дороге мои бумаги и сколько требовалось дней для их рассмотрения; я хотел замедлить свою собственную поездку, чтобы этим дать возможность курьеру скорее нас настигнуть.
Настал третий день, с тех пор как мы выехали из Штокманнсгофа; я попытался в первый раз съесть что-нибудь; мои спутники съели всю Булонскую колбасу и выпили всю Данцигскую водку; они равным образом съели весь хлеб, масло и холодное жаркое, которые г-жа Байер приказала положить в мою карету. Я желал выпить кофе и немного вина, но ни того, ни другого не оказалось, и я принужден был удовольствоваться свежими яйцами. Ночи были очень холодные, да и днем было не слишком тепло, вследствие резкого холодного ветра.
Я хотел закрыть ноги шинелью, которую мне дали, но курьер присвоил ее себе и, кроме того, надел мои сапоги; я не требовал возвращения моих вещей; спутники мои пользовались ими как своею собственностью, нисколько не беспокоясь тем, что вещи эти им не принадлежат. Если удавалось им хотя раз воспользоваться моею вещью, они присваивали ее себе уже навсегда.
Бесцеремонность их распространялась и на мои деньги; за всякую малость, которую мне покупали, или за ничтожнейшую починку кареты, я давал двадцатипятирублевую бумажку; ее разменивали, но редко приносили мне сдачи, а если и отдавали, то не в том количестве, как бы следовало. Наконец у Щекотихина не хватило денег; он без церемонии начал занимать их у меня. Однажды я отважился не согласиться на такой заем и обращение его со мною изменилось до того резко, что я вынужден был наконец согласиться на его просьбу. Все расходы на пищу падали на мой счет, и хотя я в продолжение всей дороги не ел ничего кроме хлеба, яиц, иногда немного жареной телятины, и пил только молоко, это путешествие обошлось мне более четырехсот рублей, не считая кареты. Я платил за все; спутники мои брали деньги, покупали себе водку и не давали ничего крестьянам за взятые у них припасы. Эти несчастные даже не смели жаловаться.