В будничные, рабочие дни народу почти не видно; мы проезжали десятки верст, не встретив ни души, и эти безлюдные, но очень хорошо возделанные места, казались обработанными каким-то волшебством. Но нет ничего веселее обывателя русской деревни в праздничный день; на улице или площади стоит толпа девушек, одетых в красные, белые, или синие платья; они поют и пляшут. Молодые парни также веселятся, но их как-то мало; вероятно, последние рекрутские наборы значительно убавили их число. Я никогда не замечал, чтобы девушки и парни участвовали в играх или плясках вместе.
Вообще говоря, крестьяне сохраняют благоговейное воспоминание об умершей императрице; они обыкновенно называют ее матушкою; напротив того, о сыне ее, царствующем государе, говорят редко и очень осторожно, сдержанно.
В Пермской губернии только один значительный город, Екатеринбург, Здесь Щекотихин случайно открыл все мои тайные записки и наброски, что привело его в ужасный гнев. Он хотел разорвать мои словари, но я воспротивился этому.
— Я покажу их губернатору, — сказал он мне, — я непременно покажу их.
— Вы можете это сделать, — отвечал я. — это проект докладной записки, которую я хочу подать государю; я начал составлять ее с тем большею уверенностью, что вы сами положительно уверили меня, что это мне будет позволено.
— Это будет зависеть от инструкций, которые получит губернатор, — ответил он мне.
— Вот как! — возразил я, — следовательно, несмотря на все ваши клятвы, вы еще не уверены в том, что мне позволят писать; вы, быть может, не совсем убеждены даже в том, останусь ли в Тобольске, а между тем вы самым положительным образом уверяли меня в этом.
Он был немного смущен и старался снова меня уверить, что у него нет никакого приказания везти меня далее Тобольска; этим, впрочем, дело и ограничилось. Мои упреки заставили его позабыть остальное; он, по крайней мере, не говорил мне об этом более, но растравил снова мои раны; я уверился, что судьба моя еще не решена окончательно и что чаша горя еще не испита мною до дна.
Тюмень — первый сибирский город, который встречается на пути, верстах в сорока от границы, означаемой столбами с надписью: «Тобольская губерния». Щекотихин указал мне на них и объяснил их назначение; я ничего не отвечал ему; сердце мое было растерзано. Ах! неужели недостаточно быть жертвою страданий, причиняемых нам живым воображением, неужели необходимо, чтобы видимые, вещественные предметы увеличивали бы еще наши мучения!
Я находился, таким образом, действительно в Сибири; то, что мне пришлось испытать на первой почтовой станции, не могло облегчить горя, причиненного мне въездом в эту страну. Я расскажу это печальное приключение, которое, растерзав мое сердце, осталось запечатленным в нем кровавыми чертами.
Мы меняли лошадей на станции; я сел у дверей избы и ел хлеб с молоком; как вдруг старик лет шестидесяти с белыми как снег волосами упал пред нами на колени и с чрезвычайным волнением спрашивал, не имеем ли мы для него писем из Ревеля? Я смотрел с большим вниманием на старика и не мог ничего ему отвечать; я не был уверен, хорошо ли я понимал его слова. Тогда подошла ко мне женщина и шепнула на ухо: — «Этот старик помешан; всякий раз, когда он увидит проезжающих, он слезает со своего одра и делает один и тот же вопрос. Дайте мне клочок бумаги, — прибавила она, — я заставлю его сейчас уйти; без этого мы от него не отделаемся скоро, он будет плакать, стонать и ни за что не уйдет сам». Она взяла от меня бумагу и, делая вид как бы получила письмо, прочла вслух: «Мой дорогой супруг, я совершенно здорова и твои дети также; будь покоен, в скором времени мы тебя навестим». Старик слушал с величайшею радостью, он улыбался, потирал бороду, взял потом бумажку и спрятал за пазуху. Потом он рассказал мне и довольно связно, что был когда-то солдатом, служил во флоте в Ревеле, в Кронштадте и других местах, что он теперь инвалид и недавно покинул свою жену и детей, находящихся в Ревеле. Женщина заметила нам, что это было лет тридцать пять тому назад. Он стал спорить с нею, опровергать и наконец сел на край скамейки, а мои спутники стали над ним потешаться по-своему, но он не обращал на них внимания и произносил какие-то слова, которые я не расслышал; наконец, он вскрикнул громким голосом: «Милая моя голубка! где-то ты теперь? в Ревеле ли, Риге или Петербурге?»
Эти слова имели до того близкое отношение к моему настоящему положению, что я едва мог встать и уйти в избу, где горько заплакал. Этот добрый старик изображал, быть может, собою участь, меня ожидающую; быть может, когда-нибудь, лишенный рассудка, я также буду спрашивать у проезжающих писем из Ревеля; уже теперь могу я вместе с ним воскликнуть: «Милая голубка, где-то ты теперь? в Петербурге, Риге или Ревеле?» Никогда в жизни не испытывал я подобной грусти. Образ этого старика никогда не изгладится из моей памяти; он представляется мне и наяву и во сне; он не покидает меня.
Запрягли лошадей, а я не переставал рыдать. Спутники мои, видя, что я не допил молока, не понимали, что со мною делается; я не хотел сказать им о том, что происходило в моей душе; они стали бы надо мною смеяться. Стыжусь даже признаться, что, расставаясь со стариком, я дал ему немного денег: человек, который около тридцати пяти лет только и думал, что о своем семействе, был человек необыкновенный; деньгами нельзя было облегчить его страдания, поэтому он принял их от меня с равнодушием и даже не поблагодарил; я чувствовал, что краснею от стыда и, закрыв лицо руками, ушел. Вот чем ознаменовался мой въезд в Сибирь; до самого Тобольска не мог я забыть этого неприятного для меня приключения. Иртыш и Тобол сильно разлились и затопили всю местность мили на четыре кругом; мы должны были оставить карету, сложить все наши вещи в небольшую лодку и продолжать путешествие водою. День был очень теплый; мы плыли довольно скоро; спутники мои захрапели, и я на свободе отдался вполне томительному беспокойству относительно того, оканчивается ли теперь мое путешествие или нет.
Часа через три я увидел Тобольск, в расстоянии полумили. Город этот расположен на берегу Иртыша; колокольни придавали ему великолепный вид, особенно в той его части, которая называется цитаделью и где обращает на себя внимание дом губернатора; но так как город незадолго перед тем частью выгорел, то кажется красивым и обширным лишь издали. Теперь только был я в состоянии оценить все различие между грубою, но доброю душою Александра Шульгина и страшною жестокостью варвара Щекотихина. Последний, проснувшись, предался самой непристойной радости; он шутил, смеялся без малейшей деликатности, обязывающей иметь уважение к несчастному существу. Мне казалось, что я вижу в нем палача, который, отрубив голову, принимает самодовольный вид и радуется своей ловкости. Курьер же напротив, спокойный и грустный, зная, что приближается время, когда участь моя будет решена, по временам поглядывал на меня украдкою с состраданием и жалостью.
Мы подъехали на лодке к самому городу; нижняя его часть была затоплена; по улицам разъезжали по всем направлениям челноки, на которых и производилось сообщение.
Тридцатого мая, в четыре часа, мы остановились около большой базарной площади. Мы потребовали кибитку, сложили в нее вещи и направились к губернатору. Подъехав к дверям его дома, Щекотихин пошел вперед и оставил меня на улице. Я ждал четверть часа; это было чрезвычайно томительное ожидание. Люди губернатора смотрели на меня и перешептывались; все это меня беспокоило; наконец Щекотихин явился и сделал мне знак. Мы пошли к беседке, в которой губернатор отдыхал после обеда. Дорогою я спросил Щекотихина. — «Ну что же? остаюсь я здесь или нет?» Этот человек имел бесстыдство ответить сухо: — «Право, не знаю». Беседка была закрытая; я вошел один и представился губернатору насколько мог бодро. Губернатор г. Кушелев (Kuschelef), которого очень хвалили мне в Перми за его человеколюбие, был лет сорока, имел очень умное и благородное лицо. Первый его вопрос был: