Моя сестра Елизабета отвечает:
— Будто ты не знаешь Костандину! Ведь она шальная баба.
— Шальная или не шальная, скажи ей, чтоб затихла, и еще скажи, что, если она не замолчит, я приду и убью ее. Убью и похороню завтра вместе с твоей матерью.
Елизабета на мгновение забывает о горе, которое пришло в дом, и на губах у нее появляется легкая улыбка.
— Уж не такой ты человек, чтобы испортить мамины похороны.
Снова звонят колокола: данг, данг, данг-динг, динг, динг!..
Елизабета советует Костандине замолчать, и та умолкает, но молчать она не может, подходит к нам и останавливается в нескольких шагах от отца.
— Стало быть, вы не дозволяете мне причитать по матушке, прогоняете? Ладно. Не буду я сегодня ее оплакивать. И завтра не буду, если такова ваша воля. А вот когда вы помрете, кто мне запретит тогда причитать? Я и по вас тогда поплачу, и по маме попричитаю, и по вам обоим попричитаю, пока не напричитаюсь вдоволь.
Моя сестра Евангелина чувствует, что происходит что-то неположенное. Она подходит и, обняв Костандину за плечи, слегка подталкивает ее:
— Пойдем со мной, Костандина, оставь отца в покое!
Моя сводная сестра позволяет увести себя на другой конец двора. Хлопнув калиткой, даже совсем уходит. Но, забыв о слове, данном отцу, ухватившись руками за колоду возле колодца, начинает причитать:
— Матушка, матушка, зачем ты умерла, матушка, на кого ты меня покинула, матушка?
Вслед за Костандиной принимаются голосить и другие. Женщины причитают сначала по матери, они называют ее по имени, припоминают все многочисленные несчастья, которые ей довелось пережить со времен девичества и до последней ночи, когда она умерла. У нас в Омиде, да и по всей долине Кэлмэцуя, люди достаточно хорошо знают друг друга. Каждый знает о другом все — все, вплоть до самых мелочей.
Но вскоре все женщины, за исключением моих сестер, собравшиеся в нашем доме и во дворе, забывают про мать и начинают причитать по своим покойникам.
Велико число усопших, господи, и когда думаешь о них, невозможно не спросить, как же все они умещаются на таком маленьком кладбище? Но вот умещаются. Мертвые, закопанные в землю, смешиваются с землей, сами становятся землей, и в ту землю снова закапывают других мертвых, все время новых и новых, и они в свою очередь и в свое время тоже превращаются в землю… Мама умерла… И не так уж много утечет воды в Кэлмэцуе, как и она станет землей… станет прахом…
— Илие, Илие… Зачем ты умер, Илие? Ты умер, Илие… На кого ты покинул меня, Илие?
Моя сестра Евангелина тихо говорит:
— Это Марица Крынгуш. Не прошло еще недели, как ее муж утонул в Дунае. Он грузил на баржи зерно, упал в Дунай, течение затянуло его, и он утонул.
— Сколько детей осталось после него? — спрашиваю я сестру.
— Только пятеро, — отвечает она, — только пятеро. Могло бы остаться и больше, но двоих Марица сбросила. Чокоша поставила ей на живот горшок, и она двоих сбросила. Сама чуть от этого не умерла, да вот жива осталась.
— Это хорошо, — говорю я, — хорошо, что не умерла.
— Чем же это хорошо?
— Откуда мне знать? Просто так говорю.
У нас в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя, многие говорят, что лучше умереть, чем жить. И вовсе не шутят.
Уже к вечеру явился поглядеть на усопшую и мой брат Ион, адвентист. С ним, конечно, притащилась и его жена Оленка. Они здороваются с отцом за руку и говорят:
— Батюшка, мы очень опечалены, что умерла мама… Мы очень опечалены тем, что мама умерла, и нам очень тяжело, что ты, человек еще молодой, остался вдовцом.
— Так было суждено, — отвечает отец, — с судьбой не поспоришь, так уж было суждено!
— Давно мы здесь не бывали, — произносит моя невестка Оленка, опуская глаза в землю. — Покойница не любила меня. С той поры как мы с Ионом перешли к адвентистам, покойница невзлюбила нас, даже смотреть на нас не хотела, а если и смотрела, то через силу.
— Да, — подтверждает отец, — такая она и была: не прощала, если дело касалось веры.
Отец молчит. Молчит и брат мой, Ион-адвентист. Молчит невестка моя Оленка. Снова гудят колокола: данг, данг, данг-динг, динг, динг!
Над селом опускаются сумерки. Невдалеке проходит поезд, длинный товарный состав. Над нами клубятся черные тучи дыма, пахнущие каменным углем. Прошел поезд, рассеялся и растворился в воздухе дым. Исчез запах каменного угля.
Мой брат-адвентист и моя невестка входят в дом, смешиваются с людьми, которыми набита комната. Потом они протискиваются к постели, на которой лежит мать, становятся на колени и целуют ее желтую, сухую и холодную руку…
Я молчу. Время идет. Я стою, почти прижавшись к отцу, и молчу. А когда мне надоедает молчание, говорю:
— Уже вечер. Стало прохладно. Пойдем в дом.
— Нет, — отвечает отец, — не пойду, мне тепло. Мне даже жарко, словно на мне рубаха горит.
— Тогда давай походим по двору, а то у тебя, наверно, ноги затекли от сидения на этом чурбане.
— Пожалуй, ты прав, — говорит отец, — ноги у меня затекли — или мне только кажется.
Я протягиваю руку, чтобы помочь ему встать.
— Нет, не надо, я и сам встану.
Отец делает попытку встать, но тут же опускается на чурбан. Его одолевают слезы. Он плачет навзрыд… Я сажусь рядом с ним, беру его за руки и пытаюсь их погладить. Но руки у отца такие загрубевшие, узловатые и мозолистые, что они не ощущают моей ласки. Его ладони похожи на кору старого дерева… Они словно кора…
Только теперь я ощутил, какие жесткие, узловатые и мозолистые руки у отца, какие они грубые и какие многострадальные! О господи боже мой! Разве не такие же руки и у мамы?.. Я не решаюсь войти в дом, чтобы снова взглянуть на руки моей матери и поцеловать их. Нет, я не решаюсь на это.
Чего только не вынесли руки отца, чего только не выстрадали руки матери, пока они вырастили всех нас, пока вырастили меня… А я… Я даже и не думал об этом до сих пор… Даже и не думал…
Отец время от времени тихо вздыхает и продолжает плакать. Если собрать все его слезы, они наполнили бы целый ковш. Но у людей не в обычае собирать слезы других. Не в обычае у них собирать и собственные слезы.
— Эх! Какой человек! Какой человек! Чистый, как слеза!
Все мы когда-то были «чистыми, как слеза». А потом… Да что там думать, что случается с нами потом? Жизнь — она все марает.
— Душа в душу жили мы с Марией… Иногда только ссорились. Бедные люди чаще ссорятся, чем богатые. Ссорятся, а неведомо из-за чего… Кто знает, из-за чего ссорятся…
Снова звонит колокол… Снова он гудит… Это по маме звонит большой колокол: данг… данг! По каждому человеку когда-нибудь да звонит колокол, когда-нибудь да звонит… Нет, не по каждому покойнику звонят колокола. По убитым на войне никакие колокола не звонят. По убитым на войне гремят пушки, стреляют винтовки, трещат пулеметы.
Осенью, когда мне исполнилось четырнадцать лет, из нашего села, что растянулось вдоль тесной и скудной долины Кэлмэцуя, ушли на войну сотни людей, все один к одному: парни в расцвете лет, мужчины в полном соку. Больше половины из них домой не вернулись. Нет, не вернулись. Какой по ним звонил колокол? Никакой колокол по ним не звонил. Мертвым все равно, звонит по ним колокол или нет. А если так, то не лучше ли сказать, что колокол звонит не по мертвым, а ради живых, ради тех, кого оставил после себя покойник, чтобы они лили слезы и оплакивали его?
Теперь в нашем доме и во дворе собрались люди, более сотни живых людей, близких и дальних родственников, друзей и просто знакомых — и все ради одной покойницы. Все они думают об одной смерти, о смерти матери. Никто из них не думает о собственной смерти или о смерти кого-нибудь из собравшихся. Правда, женщины, родственницы они нам или нет, пришедшие в наш дом, на наш двор, чтобы попрощаться с матерью, оплакивают в этот багровый закатный час и своих покойников. Но слезы этих плакальщиц не утешают никого и не отзываются болью в сердцах тех, кто их проливает. Люди, по которым голосят и плачут теперь женщины, давно уже умерли, а кое-кто из них — да будет им земля пухом — умерли так давно, что их позабыли. Женщины, которые причитают и плачут, вспомнили их только потому, что увидели умершую мать, и причитают они привычными, пустыми словами, и забудут они об этих покойниках тут же, как только разойдутся по домам.