Мы направляемся к дому. Возвращаемся по другой тропинке, не по той, которой шли сюда. Весь холм пересечен тропинками. По полю тоже протоптаны многочисленные тропинки. Мы продолжаем разговор про муравьев.
— Когда я был еще мальчишкой, между черными и рыжими муравьями шла великая война. Черные пришли откуда-то с севера…
Динг-данг-данг…
Теперь солнце стоит прямо над головой. Тени наши стали короче, уменьшились до предела, но все равно не могут оторваться от наших ног и вынуждены тащиться за нами.
— Ни один человек не может избавиться от своей тени, — замечаю я.
— Может.
— Когда же?
— Когда умрет и его закопают. Человек скрывается в могиле вместе со своей тенью.
Отец, кажется, приходит в себя.
— Часа через два, ну, через три мы ее похороним…
Он не называет маму по имени, вообще никак не называет ее.
— Покойника, кто бы он ни был, — добавляет отец, — обязательно нужно закопать. А то…
Я понимаю, что он хотел сказать: «Если покойника быстро не закопать, он начинает разлагаться».
Покойник, которого нужно закопать, — это и есть моя мама, та, что родила и вырастила меня, та, что так заботилась обо мне, когда я был дома, и так тосковала, когда меня не было.
Но кто обращает внимание на материнские слова! Город полон соблазнов, а молодость, пока ты молод, представляется бесконечной!
«Я приеду, мама».
Но это — слова, брошенные на ветер, подхваченные и унесенные ветром.
Спустившись с холма, мы опять оказываемся на полотне железной дороги. Отсюда виден наш дом и наш двор, полный народа. Столько родственников — и близких, и дальних — собралось, чтобы попрощаться с матерью, столько друзей и знакомых, что всем не хватает места во дворе, и люди толпятся на улице. Отец говорит:
— В этом доме и меня родила моя мать, я ее никогда не видел. И часу не прошло, как она умерла, родивши меня на свет. В этом доме четыре года прожил я с Думитрой, она принесла мне двоих детей. В этом доме и умерла Думитра, отсюда взяли ее люди, отнесли на кладбище и закопали… Отнесли на кладбище и закопали… Закопали… А она так боялась темноты… В этот дом я привел Марию. Она была совсем девочкой, беленькой, с косами как спелая пшеница… Стольких детей родила она мне в этом доме! Господи! Столько, что я даже и сосчитать не могу… А теперь, опять в этом доме, на той же постели, на которой умерла Думитра, умерла и она… Мария… Мария… Я же ей ни разу не сказал, что люблю ее.
Отец садится на откос железной дороги, я присаживаюсь рядом. Он перебирает камешки, откладывает в сторону наиболее гладкие, пересчитывает и, как ребенок, начинает пересыпать их. Он спрашивает меня:
— Ты умеешь играть в камешки?
— Умею.
— Почему тогда не играешь?
— Не хочется.
Отец молчит и продолжает пересыпать камешки. Наконец молчание надоедает ему.
— Камни! — говорит он. — Камням хорошо, ничего они не видят, не слышат, не чувствуют.
Отец снова умолкает. Дует ветерок.
— Камням тоже нехорошо, — продолжает он размышлять. — Придет кто-нибудь с кувалдой, раздробит и убьет.
Мимо нашего дома проезжает мальчик верхом на караковой лошади. Он отправляется в поле пасти своего коня. Вася, мой конь, на котором я ездил, когда был солдатом, тоже был караковой масти. Город, где я отбывал воинскую повинность, находился в низине, словно на дне большой глиняной миски, и вечно тонул в грязи. Люди там жили бедные, ходили чуть ли не в лохмотьях. Казарма наша стояла на вершине холма. Рано утром мы проезжали через город в конном строю и поднимались на холм с другой стороны, где находился наш плац. Мой Вася был неподражаем, хотя и немножко тяжеловат: воинский устав он знал назубок и все команды выполнял как автомат. Прежде чем раздать лошадей, вахмистр Уреке отозвал меня в сторону:
«Зайдем в чайную, у меня есть одно предложение».
В комнатушке рядом со столовой была устроена солдатская чайная, где за несколько медяков можно было получить стакан чаю, кусок сахару и ломоть черного хлеба. (В столовой нам давали только мамалыгу.)
«Битером угостишь?»
«Угощу и сам выпью».
Битером называлась крепкая коричневая настойка, от стаканчика которой начинало жечь не только во рту, но и в животе. Мы выпили с вахмистром по стопке битера.
«Я могу тебе дать такого коня, на котором тебе и не усидеть, а могу дать и другого, который сам за тебя все делать будет. Могу дать тебе Васю. Это самый старый конь в полку, он все команды сам выполняет, только не натягивай повод».
«Хочу Васю, господин вахмистр. Хоть я и умею обращаться с лошадьми, но хочу Васю. Только… во что мне это обойдется?»
«Да пустяки! Всего двадцать леев».
«Для такого бедного солдата, как я, двадцать леев — это много».
В конце концов мне стало противно торговаться, и я отдал двадцать леев…
— Всю жизнь я прожил вот на этом клочке земли, и Мария тоже. Здесь мы прожили жизнь, здесь и умрем.
— А ты бы хотел, чтобы мама умерла в другом месте?
— Нет. Мне бы только хотелось, чтоб она, прежде чем умереть, повидала и что-то другое.
— Мир — он везде одинаков.
— Это так и не так…
Мои сестры убрали со стола. Несколько соседских девушек моют в большой шайке миски, ложки, ножи, вилки. Другие девушки ставят и ставят в печку калачи, готовят еду. После похорон гости снова вернутся сюда, и опять будут есть, и опять будут пить.
Колокола! Мы бы, пожалуй, чувствовали себя спокойнее, если бы не колокола. Чем ближе час погребения, тем чаще и чаще они звонят. Ни на мгновение мы не можем забыть, что в доме покойник, его через час, через два понесут на кладбище и закопают. Отец не может забыть, что этот покойник — его жена, Мария. Я не могу забыть, что этот покойник — моя мать, которая родила и вырастила меня, моя мама, которая всю жизнь заботилась обо мне и носила в груди неизбывный страх, как бы чего не случилось со мной в том широком мире, в плавание по которому я пустился очертя голову…
«Если не сможешь приехать, напиши нам, Зэрикуце, чтобы мы знали, как ты там живешь».
«Обязательно напишу».
Писал ли я? Да, писал, но, как говорится, раз в год по обещанию.
Сестра моя Елизабета подходит к нам и говорит:
— Пора бы вам возвращаться домой. Скоро придут священники.
— Какие священники? Ведь должен прийти один отец Теофил.
— Нет, — отвечает сестра, — кроме отца Теофила будет батюшка из Стэникуц и батюшка из Бэнясы. Так наказывала мне мама. Много раз она повторяла просьбу, чтобы хоронили ее с тремя священниками и чтобы священники были со всем своим клиром. И я — хоть режьте меня — маминой воли не переступлю.
— И не надо переступать, дочка.
Мы возвращаемся во двор, еле пробираемся сквозь толпу и вместе с братом моим Штефаном входим в дом, чтобы еще раз взглянуть на маму, потому что через час, от силы через полтора мы ее похороним — и больше уже никогда не увидим. А в земле мама начнет гнить, она сгниет, смешается с землей и превратится в землю. Все мы сольемся с землей, все мы станем прахом.
Мой племянник Стэнике весь потный прибегает с кладбища и — с таким видом, словно хочет нас обрадовать, — сообщает:
— Кончил для бабушки могилу. Могила просторная, удобная. Я выложил ее кирпичом и вывел над нею свод.
Он ждет, что ему скажут спасибо, но никто не благодарит. Более скромен Тутан-меньшой, который сколотил гроб и принес крест. На кресте корявыми буквами он вывел имя матери. Крест сделан из платана, а это дерево мягкое, через несколько лет крест подгниет, упадет на могилу, а потом и сам превратится в прах. Мне почему-то кажется, что если даже луна упадет на землю, то и она станет прахом и сольется с землей.
Я спрашиваю своего племянника Стэнике:
— А где ты выкопал маме могилу?
— Где мне сказали…
Моя сестра Елизабета поясняет:
— Рядом с дедушкой. Там, где были похоронены Алексе и Рада.
Стэнике смущенно говорит:
— Может, и сбились немного. Когда копали, то вышли на свет не только кости Рады и Алексе, но и еще какие-то старые, похоже, что от мужчины среднего роста. Думаю, это кости прадедушки.
— Все может быть, — замечает отец, — возможно, что это кости моего отца.
— Что же вы с ними сделали? — спрашиваю я.
— Ничего! А что с ними делать? Положили на траву, на солнышко, пусть и они на солнце погреются. А когда поставим бабушкин гроб, окропим их вином и положим с нею рядом.