Вот двор Данчиу, того самого, у которого были красавицы дочери, все до одной умершие от чахотки. Вот дом с широкой завалинкой, возведенный одним из старших братьев матери, Алексе, он держал в этом доме корчму, сам жил в нем и в нем же умер. Одна только мать знала, где он похоронен, да еще, возможно, сестра Евангелина, но она теперь совсем почти не видит. Когда мать отправлялась на кладбище, чтобы пронести над могилами усопших черепок с ладаном, она не забывала своего брата Алексе, она никого не забывала. Всех называла по именам и всех жалела, над каждым роняла слезу, даже над теми, кто умер так давно, что она сама их не знала и никогда не видела. Случалось, что в родительскую субботу она брала с собой на кладбище двух или трех моих сестер.
«Пойдемте, девочки, со мной на кладбище, поплачем над покойниками. Вы узнаете и запомните, где могилка каждого. Когда меня уже не будет, придется вам оплакивать наших усопших, раздавать калачи на помин их душ, готовить кутью и окуривать ладаном могилки, в которых они лежат, где на веки вечные упокоился их святой прах».
Слова эти она говорит рано утром. (Спозаранку отправлялись женщины на кладбище в родительскую субботу, чтобы еще до восхода солнца успеть оплакать покойников, окурить ладаном могилы, раздать кутью и калачи беднякам, толпою собиравшимся у входа на кладбище. А Губан со всеми своими детьми, конечно, впереди всех.) Мои сестры слушают мать, сонно зевают и вновь закрывают глаза: ведь так сладок сон на заре. И только когда в голосе матери появляется строгость, они вскакивают с постели, умываются и одеваются.
Мать ведет с собой старших девочек на кладбище. Она показывает на кресты, на которых не выведено ни единой буквы, и говорит:
«Здесь похоронен…»
Или:
«Здесь похоронена…»
Она называет имена мужчин и женщин. Мужчин, что некогда жили… Женщин, что когда-то были… Целое село! Всего одно село? Нет. Много сел, очень много сел.
«В земле людей больше, чем на земле, мама».
«Правда, доченька, мертвых куда больше, чем живых. С сотворения мира до самого сегодняшнего дня всё живут и всё умирают люди…»
Мои сестры знают, где погребены наши усопшие. У некоторых покойников нет даже и крестов. Кресты упали, их свалили дожди и ветры, а потом утащили за железную дорогу ребятишки, чтобы развести из них костры и испечь кукурузу… Господь бог только помнит их! А может, и господь бог не помнит.
Мать никогда не забывала могил наших усопших. Она руками подгребала землю в кучки и в каждую сажала или цветок, или кустик. На том месте, где была погребена Думитра, первая жена отца, мать посадила герань. На протяжении всей долгой осени герань не перестает цвести белыми цветами в память рано оборвавшейся жизни. Над останками деда и прадеда отца укрепились корни колючего шиповника. На его ветках до самого декабря сохраняются крепкие красные ягоды, которые любят обрывать и есть дети.
За день не бывает такого часа, чтобы на нашем кладбище в Омиде не играли двое-трое, а то и больше ребят. Одни, забравшись на звонницу, дергают веревку и звонят в память по усопшим, распугивая сов, другие обрывают на могилах цветы и делают из них букеты, чтобы за жалкие гроши продать их на станции проезжающим. На нашей станции все пассажирские поезда останавливаются хотя бы на четыре-пять минут.
«Пионы, барышня, только что нарвал!»
«Тюльпаны, господин, три дня не завянут!»
«Розы, дедушка. Может, вас ждет черноглазая внучка, купите ей роз!»
«Безобразник!»
«Почему безобразник, господин Ридол? Я про вашу родную внучку подумал».
Весь вагон покатывался со смеху. Смеялись и на перроне, смеялись все слышавшие разговор. Кто не знал старого грека-хлеботорговца, который неведомо ради кого трясся над каждым грошом и тайком таскался по девчонкам! Я поднимался на цыпочки, протягивая ему цветы. Он брал их у меня и кидал мне в окно медяк. На него я покупал себе лепешку. Великое это дело, когда живешь в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя, и можешь время от времени покупать себе лепешку!
Я уже давно не хожу на кладбище и не рву цветы на могилах родных и чужих покойников, не бегаю больше на станцию, чтобы продать там эти цветы, давно уже не покупаю и не ем лепешек, даже забыл их вкус, я совсем утратил их вкус где-то по дороге, как на этой же дороге, которая кончится неведомо где, утратил и вкус к жизни.
«Ты проголодался, Зэрикуце?»
«Нет, мама».
Мать удивлена. Брови ее вопросительно подымаются. Я ничего не скрываю:
«Я ходил на кладбище, нарвал там цветов, продал на станции и купил лепешку».
Мать перебивает меня:
«Теплую?»
Я, улыбаясь, отвечаю:
«Теплую».
И лезу за пазуху. Там под рубашкой у меня спрятана четверть лепешки. Я протягиваю ее матери.
«На, ешь».
Мать отщипывает от лепешки кусочек, один-единственный, подносит его ко рту и долго жует.
«Да, — говорит она, — лепешка давно остыла, но все равно вкусная».
Остаток лепешки она убирает на полку.
«Почему ты не ешь?»
«Нужно и других угостить».
А других так много, что не хватит и целого противня лепешек, чтобы их накормить.
Теперь маме не нужны никакие лепешки — ни для себя, ни для нас. Мы похоронили ее. Мы положили ее в деревянный гроб, а деревянный гроб, обитый черным коленкором, люди, имен которых я даже не знаю, опустили в могилу и задвинули под свод, напоминающий печь в сельской пекарне, где выпекался черный хлеб, белые булочки и лепешки, те самые лепешки, одну из которых и я покупал, если у меня заводились деньги. Станция ведь совсем рядом с кладбищем, а пекарня как раз позади нее.
Мне бы хотелось, когда я умру, быть похороненным здесь, в Омиде. Я знаю, что мертвые не испытывают никакого голода, но, если я все-таки проголодаюсь, будет лучше, если я смогу выбраться из могилы, сбегать в пекарню и купить себе лепешку. Я ее съем, а потом можно снова вернуться на кладбище и занять там свое место.
Как-то раз, это было очень-очень давно, когда мама была еще молодой, а я — совсем ребенком, я спросил ее:
«Мама, а где похоронена моя бабушка, папина мама?»
«Не знаю, Зэрикуце. Ее могилку мне никто никогда не показывал, а раз не показывали, откуда же мне знать».
Тогда это меня удивило, и лишь позднее я узнал, что та женщина, которая родила моего отца, умерла сразу же после его рождения. Шестеро или семеро ее братьев, все мрачные, верхом на лошадях и с тяжелыми ружьями за плечами, приехали издалека, забрали с собой покойницу и увезли куда-то на север, в село, где она родилась.
«А как называется то село, отец?»
«Не знаю, откуда мне знать?»
Я и теперь не знаю, как звали мою бабушку по отцовской линии, то есть мать моего отца. Возможно, я не спрашивал об этом, а возможно, и спрашивал, и отец мне сказал, но я позабыл. Откуда она появилась? Из какого рода была? Как она выглядела?
Мы ничего не знаем о своих предках и ничего не знаем о своих потомках. Это хорошо, что не знаем. Ничего не зная, мы даем возможность воображению лететь на широких крыльях, куда ему заблагорассудится.
У орлов огромные крылья, а у сов — нет. Вы видели когда-нибудь, как над полем или над селом летят совы? У сов только глаза большие, одни только глаза.
«Зэрикуце, у меня глаза слепнут. Что я буду делать на белом свете без глаз, Зэрикуце?»
«Не знаю, сестра».
«Ты должен знать, Зэрикуце, ты должен знать все-все».
За тем я и ушел из дому много лет назад, чтобы узнать как можно больше и, если это возможно, узнать все, что только возможно узнать за человеческую жизнь. Человеческая жизнь!.. Жизнь Алексе длилась семь дней, жизнь Рады — восемь-девять лет, а мамина… В каком возрасте умерла мама? Она умерла позавчера. А вчера мы ее похоронили. Но вот сейчас я спрашиваю себя, скольких лет умерла мама, и не могу ответить.
«Зэрикуце, ты должен знать все-все…»
Человеческая жизнь — это человеческая жизнь, будь она длинная или короткая.
У ворот вот уже около получаса стоит Губан. Он явился со своими детьми — правда, не со всеми. Моя сестра Елизабета набивает ему суму калачами.
— Царство ей небесное…
Ребятишки не могут дождаться, когда отойдут от ворот. Они тянут руки, и Губан каждому дает по калачу. Дети жадно едят и, только справившись с калачами, поворачиваются к моей сестре, которая все это время не спускала с них глаз.