СИРЕНЬ

Тяжело дыша, опираясь на палку, я одолеваю железнодорожную насыпь. Опираясь на палку, тяжело дыша, спускаюсь вниз.

— Пыхтишь, — замечает Кукулец, — будто землю пахал.

— Верно, — отвечаю. — Много чего пришлось перепахивать…

— А я — как птица. Никогда не устаю.

— Я тоже не уставал, когда был таким, как ты.

— А ты давно был маленьким?

— Давненько.

— Когда я состарюсь, ты еще будешь жить?

— Наверное, нет, Кукулец.

Мальчик вздыхает.

— Жалко, — шепчет он.

— Почему жалко?

— Н-не знаю. Жалко — и все.

— А мне не жалко. Я свое отжил…

У калитки меня ждет сестра — я еще не освоился с забытыми местами, родня провожает меня, родня встречает.

— До завтра, — говорю я попутчикам.

— Только не завтра, — прерывает сестра. — Передохни денек-другой, ты же еле на ногах держишься. Завтра отдыхай.

— Хорошо…

Мои провожатые расходятся по домам. И Кукулец. Шаги у него мелкие, частые, островерхая шапка сдвинута на затылок, под мышкой зажат прутик. Вид такой, будто весь мир принадлежит ему. А может, так оно и есть.

Высоко в небе над селом горят звезды.

— Поешь чего-нибудь и ляг, — говорит сестра. — Устал, верно, с дороги.

— С дороги?.. Ну да, с дороги…

К стене дома прислонилась какая-то женщина. Увидев нас, она не шелохнулась.

— Это ты, Филимона? — окликнула ее сестра.

— Я… Пришла вот…

— Лучше бы завтра… А то и послезавтра. Видишь, он…

Я вмешиваюсь в разговор:

— Оставь… Пришел ведь человек… Пусть зайдет. Мне все равно до утра не уснуть… Ты же знаешь, я только под утро засыпаю.

— Наверно, кто-то проклял тебя, — говорит Филимона.

— Наверно…

— Только не я. Я не проклинала тебя, слышишь?

Трость оставляю в углу. Снимаю пальто. Сажусь на край кровати. Комната теплая и светлая. Филимона опускается на стул. Она в старых солдатских ботинках. Черная юбка. Платок, покрывающий ее голову и плечи, тоже черный.

Сестра недовольно смотрит на нее. Если бы она не боялась рассердить меня, то выставила бы Филимону без лишних слов.

— А раньше, бывало, в полнолуние ты читал ночи напролет, помнишь? — говорит Филимона. — Ты любил читать при луне, верно?

— Любил. Хорошее было зрение.

— А сейчас плохое?

— Плохое. Без очков не вижу.

Проходит поезд. Дом гудит, дребезжат стекла.

— Пойду накрою на стол. Скоро муж придет с работы, — говорит сестра.

Мы с Филимоной остаемся одни. Я не могу отвести глаз от ее ботинок.

— Я их зимой ношу… От младшего остались. От Флоричела… Что поделаешь… Старших сыновей мне похоронить не довелось. Один погиб где-то в России. Другой в Венгрии помер. А Флоричела мне вернули без ног. Да и то сказать — вернули! Просто вызвали в Турну, где он лежал в госпитале. Запрягла я волов. На дно повозки травы настелила. У госпиталя волов распрягла. Вхожу — а двор огромный, под акациями лавки, а на лавках солдатики выздоравливающие, словно тараканы на солнце… Ой, да что это я разговорилась!

— Говори, говори, — прошу я Филимону.

«Ищете кого, мамаша?» — спросил меня какой-то паренек.

«Сынка своего, солдатик», — отвечаю.

«А звать его как?»

«Флоричел Лазу».

«А-а, Лазу. Он, должно быть, в большом зале».

«Это где будет?»

«Погодите, мамаша, провожу».

Тут он со скамейки встал и заковылял по двору. Быстро так заковылял.

«Вот… Там повернете и увидите».

Я и увидела. Белый как полотно. В постели лежит.

«Здоров ли, сынок?»

«Здоров, мама».

А сам одеяло до подбородка натянул. Тут доктор вошел, молоденький совсем.

«Вы, — говорит, — мать раненого Лазу?»

«Я, я».

«Можете забрать его домой. Вы на повозке?»

«На повозке».

«Вот и хорошо. Вы пока запрягайте, а мы его к повозке доставим».

Я волов впрягла. Санитар на спине притащил моего Флоричела, на траву уложил. Другой принес узелок с вещами.

«Ботинки ты положил, Опря?» — спрашивает мой мальчик.

«Положил. Да только лучше бы ты их мне оставил. На кой они тебе?»

«Маме отдам. Пусть носит. Хватит ей босиком по грязи топать…»

Ну, привезла я его домой. А в госпитале ему две деревянные культяшки дали. Он на них обопрется и прыгает, как кузнечик. Я и рада — хоть калека, а все же возле меня. Господи боже! Что с человека возьмешь!.. Калека-то он калека, да ведь молодой! Закрутил он с невесткой нашей, вдовой Мьелу.

«Ой, Флоричел-сыночек, грех это, — говорю. — Она ведь женой твоему брату приходится. Трое детишек от него, сынок».

«Нет тут никакого греха. Брат мой умер, что ему теперь…»

«Все село смеется над тобой, Флоричел-сынок».

«Смеется? А надо бы плакать».

Что я могла поделать? Сраму натерпелась. А он к вину пристрастился. Деньги из дому заберет — и в корчму. Пить стал. С людьми ссориться. Полицию задирать.

«Индюки паршивые! — кричал. — Вон какие морды наели. Вам бы винтовку в руки — и на фронт. Пусть и вам поотрывает ноги русскими минометами!»

Однажды не вернулся он. Ждала я его, ждала. Искала повсюду, а под утро нашла в траве на лугу. Голову ему камнем размозжили. А невестка сбежала. Слыхала я, будто нанялась она в какой-то богатый дом в Бухаресте прислугой… Ребятишки на мне остались. Вырастила. Как сумела…

В комнату вошел мой зять Сэмынце, железнодорожник. У него смуглое лицо, голубые глаза, коротко подстриженные усики, большие руки с толстыми пальцами.

— Здорово, шурин, — говорит он.

— Здравствуй.

— Ужинать пойдешь? — спрашивает меня сестра.

— Нет, я не голоден. Посижу с Филимоной…

— Ты только и знаешь, что сидишь да куришь. Ясное дело, так и есть не захочется.

Я смотрю на Филимону. Филимона — на меня. Руки у нее огрубели. На лбу морщины. Много морщин. Щеки запали, посинели от холода. Только губы остались все те же — пухлые, свежие.

— Тепло у вас, — сказала она.

Филимона развязала платок, повесила на спинку стула. На голове осталась тонкая косынка, тоже черная.

— Да, тепло, — отвечаю я ей.

— Всю комнату задымил.

— И правда, задымил.

— А помнишь, как после войны ты на недельку приехал домой?

— Припоминаю.

— Это было весной.

— Да-да, весной… Точно.

— И сирень цвела…

— Да, кажется, и впрямь сирень цвела в ту пору, Фили.

— Потом ты уехал. И не написал мне.

— Не написал. Это правда. Я не написал тебе.

— Ни строчки.

— Ни строчки тебе не написал, Фили.

— А я заболела. Нет, ты не думай! Я не из-за тебя захворала. Я понимала, в городе кругом одни камни, да и некогда тебе писать.

— Да, со временем у меня было туго, Фили.

— И отчего я захворала! Мама потом рассказывала, будто я ровно как умом тронулась. Меня уже покойницей считали… Помнишь Бондара?

— Какого Бондара?

— Бондара, капрала полиции.

— Высокий такой, белобрысый?

— Вот-вот. В ту пору он как раз демобилизовался. А сам родом из-под Питешть. Поедем, говорит, со мной, поженимся. Я и поехала. Не могла больше в селе оставаться. Видеть не хотела ни полей, ни холмов — ничего. Узелок тайком увязала. Сели мы в ночной поезд и в полночь были уже в Питешти.

«Сойдем, — сказал он. — Дождемся утра в гостинице».

«Но ты не тронешь меня».

«Не трону. А завтра пойдем к моим. Свадьбу сыграем».

Он повел меня в гостиницу — сараюшка такая возле вокзала… Боже мой! Кабы можно было знать, что на твою долю выпадет… Лучше бы умереть, чем пережить, что я пережила…

— Лучше бы умереть… Разве можем мы умереть когда захотим?.. Каждому, видно, свое суждено.

— Некоторые умирают когда захотят. Обрывают свою жизнь сами. Да оно и нетрудно: петлю на шею — и все. Я и об этом думала… Да боялась. И потом, некрасиво это — чужие люди глядеть станут, как ты висишь на крюке с вывалившимся языком…

— Да, Фили. Некрасиво это…

— Смерть ведь все равно придет.

— Придет, Фили… К каждому придет.

Она обдумывает мои слова. Грустнеет. Потом еле слышно шепчет:

— А ты-то отчего невесел? Ты ведь большим человеком стал. Чего тебе недостает?

Закуриваю. Глубоко втягиваю в себя теплый горький дым. И хохочу. Хохочу до упаду. Входит сестра, в руках у нее поднос.

— Слава богу, развеселился наконец. А то все такой мрачный — сердце разрывается. Что за глупости наговорила тебе эта чокнутая Филимона?

Филимона засмеялась:

— С три короба баек да сплетен…

— Воображаю, — говорит сестра. И добавляет: — Вот, поесть принесла. И винца бутылочку — для аппетита… Вы ведь когда-то, говорят, любили друг друга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: