Оказывается, час назад какой‑то прохожий произвел три выстрела в сидящего у окна человека и скрылся. Никто не знал ни стрелявшего, ни жертву нападения, которую немедленно отвезли в больницу. Милиционеры топтались по хрупкому стеклу на мостовой, официанты курили сигареты у стойки, сотрудники общественной безопасности записывали показания, ежеминутно вызывая по одному задержанных и запертых в гардеробе гостей. Редактор помрачнел, заказал овощной суп, ленивые вареники, затем селедочку и по «сто граммов» — и снова ленивые вареники, бесстрастно посматривая, как официант вырезает талоны из продовольственной карточки, которая и без того уже напоминала фантастический узор.
— Не будем говорить о серьезных вещах, не хочу, — сказал он. — Мы встретились, ничего не стряслось, ничего не произошло, и если эти проклятые вареники не залепят нам рот, поболтаем о чем‑нибудь приятном. С меня хватит двухдневного совещания и проповеди Лобзовского, баста.
Шофер встал и заковылял в туалет, ибо отличался особым пристрастием: во всех заведениях посещал отхожие места не столько по естественной надобности, сколько ради полемической страсти, поскольку стены там были размалеваны лозунгами, шутками, ругательствами и ответами на них, а он все это внимательно прочитывал и всегда приписывал несколько едких словечек, не заботясь, впрочем, об орфографии, зато стараясь… повергнуть врага в поединке. И на сей раз он пошел выполнять свое боевое задание. Возвратился с миной победителя.
III
Мастерскую я устроил себе в комнатушке Кароля, инструменты сохранились у Катажины, материал получил от фирмы в кредит, в счет первых поставок. Я торжествовал. Несмотря ни на что, я избежал всех соблазнов и начинал безмятежное существование в полнейшем одиночестве. Хоть за последние годы я и вышел из формы, почти годичная практика дала кое — какой опыт, к тому же мне всегда нравилось мастерить и я не утратил этого пристрастия, которое оказывалось весьма кстати при различных обстоятельствах.
Итак, я делал абажуры, перекусывал чисто отполированную проволоку, паял ее, вырезал из цветного картона заготовки с перфорированными краями и сшивал их пестрым шнурком или ниткой на проволочном каркасе. Часть абажуров разрисовывал, пропитывая затем жировым раствором, и эти пользовались особенным спросом. Фирма требовала польских орлов и как можно больше игривых сюжетов, преимущественно мифологических. Поэтому я купил в букинистическом магазине пухлый том «Sittengeschihte» и копировал Леду с лебедями, нагую Европу на быке, все, что придется, и здорово набил руку. В моей комнате, сплошь заставленной проволочными скелетами, смахивающей на огромную клетку, вскоре уже негде было повернуться. Я повышал цены, но брали все, словно война в этом городе уничтожила лишь одни настольные лампы.
Вставал я рано утром и спускался завтракать к тетушке, которая, впрочем, смотрела искоса на мое надомничество, презирая всякую «частную инициативу», а после завтрака работал без перерыва до четырех часов, то есть до ее возвращения. Помогал тетушке стряпать, а после обеда бегал по делам и снова принимался за работу. Кончал в восемь. День за днем проходили в спокойствии, я не тосковал ни по людям, ни по развлечениям, ни с кем не встречался, не читал газет. О том, что происходит на свете, я узнавал за обедом с достаточными подробностями. Опасался только, что в связи с открытием памятника отцу меня снова будут тревожить, по счастью, дело как бы притихло, может, прервали работы, во всяком случае, мной никто не интересовался.
В сущности, я не впервые вел подобный образ жизни. В самом начале оккупации, а потом дважды Там мне доводилось кустарничать в укромном уголке, и, хоть обстоятельства были совсем иными, атмосфера и привкус этой жизни имели постоянные и общие черты. Нет, я не думал тогда об обстоятельствах, напротив, чувствовал себя независимо от них в относительной безопасности. У меня была работа, трехразовое питание, койка, одежда, а определенный распорядок казался вечным. Это были непродолжительные периоды, но, может, именно поэтому, когда они кончались, впрочем, всегда катастрофой, я мечтал о них и их возврате, едва ли не как о возвращении в утраченный рай. Мне часто казалось, что именно эта форма существования, наиболее растительная, и есть счастье, а вся «человеческая» надстройка — несчастье, что того, что в нас есть от животных, вполне достаточно. Разумеется, я не размышлял об этом состоянии будучи в «раю», поскольку и сознание приспосабливалось тогда к бытию и, понятно, не оценивало его категориями разума, — достаточно было этот «рай» утратить, чтобы снова угодить в жестокий мир людей. Бывали и такие минуты, когда попросту охватывал страх, что все мы вдруг пояселаем этого звериного рая и тогда проиграем раз и навсегда, ведь именно к этому стремился враг, а любой его замысел мог быть только злом в основе своей, злом по существу. Но теперь враг не существовал. Гиммлер разгрыз ампулу с цианистым калием, Гитлер сгорел, тетушка почти ежедневно сообщала об арестах военных преступников, Германия лежала в развалинах. Я мог вернуться в «рай» по собственной воле и с полным сознанием самопожертвования, подобно тому как поступает отшельник, верящий, что со временем оба критерия выравняются: жизнь и его собственное сознание, — что не останется места для критики и осуждения, а следовательно, и для тревоги.
Просыпаясь утром в проволочной клетке, среди пестрых обрезков бумаги, я все меньше раздумывал о себе, о будущем, о всевозможных «великих» проблемах, касающихся мира и человека, о цели жизни и смысле существования. Работал и по воскресеньям, а понедельники оставлял для отдыха, благо в эти дни за городом было пусто. Я совершал далекие прогулки вдоль Вислы, часами лежал на теплой уже земле у реки, в густом лозняке, либо отправлялся на кладбище, где все цвело и пело. Это было самое безмятежное место в городе. В глубине кладбища было царство белок, зеленовато — серых подснежников, трясогузок, синичек и воробьев. Попадались и люди — молоденькие пары, укрывшиеся среди могил. Порой забирался еще дальше, в Вольский лесок, и тогда прихватывал с собой еду, чтобы не возвращаться слишком рано, но всегда до наступления темноты был дома.
Улицы еще не успокоились, ночью, когда темнело, патрули проверяли у прохожих документы, случались нападения и грабежи, и тетушка, когда ей несколько раз требовалось наведаться по делам в соседние кварталы, брала меня с собой.
Теперь я платил за квартиру и питание, зарабатывал гораздо больше ее, хотя на своей табачной фабрике она была важной персоной.
Так текла моя жизнь. Несколько раз я приводил девиц с бульвара, их там хватало, несмотря на облавы, решая эту проблему рассудочно, на трезвую голову, без всяких фиглей — миглей и неожиданностей. Я не лселал даже той тревоги, которую приносит неудовлетворенная похоть.
Я сменил кожу в буквальном смысле этого слова. Старая, испещренная на икрах следами от флегмоны, обесцвеченная и чахлая, слезла, и вместо нее появилась новая. И волосы были новые. В первую ночь у тетушки, опасаясь, что где‑нибудь останутся вши Оттуда, я сбрил у себя все волосы и сжег. Зубы тоже были новые, хотя и вставные. Теперь я не испытывал никаких недомоганий, попросту плоть не обременяла.
Тереза — с тетушкой мы перешли теперь на «ты» — заметила эти метаморфозы и наверняка намотала на ус, как полезный урок, которым следует воспользоваться после возвращения Кароля, по — прежнему не подававшего о себе вестей. Я не упоминал ей о разговоре с редактором о «Юзефе», незачем было, коль скоро сам я, в сущности, не знал ничего, а то, что мне дали понять, не объясняло исчезновение Кароля; и поскольку новые события не проливали света на тайны прошлого, то я махнул на них рукой.
Ожидание сына не составляло для Терезы трагедии, ибо она непоколебимо верила, что Кароль жив и вернется; возможно именно оттого и относилась она ко мне с материнской сердечностью, однако не навязываясь, не сожалея и не требуя взаимности. Эта рослая, красивая женщина иногда собирала у себя дома своеобразное общество: несколько мужчин и женщин, исполненных благоговения и суровости, которые часами обсуждали фабричные дела, строя какие‑то таинственные планы. Я не участвовал в этих собраниях, но достаточно было просто взглянуть на сгрудившихся у стола, на их пылающие лица, сверкавшие глаза, чтобы мороз подрал по коже. Приходили к Терезе и другие, в основном женщины с фабрики и девушки, всегда — вечером, всегда — с какой‑нибудь личной тайной, с обидами и жалобами. Этими посещениями она необычайно гордилась.