— Кароль состоял. После сентябрьской кампании у него на заводе был такой кружок, теперь я знаю, что назывался он «Союз рабочих».
— Значит, состоял. Это были коммунисты?
— Нет. Одна молодежь. Только в сорок первом они объединились с другой группой, а в ней были всякие и коммунисты тоже. Но погоди, ведь речь не о Кароле, о тебе. О нем поговорим, когда вернется. Ты не сердишься, что я так выпытываю? Ведь сам начал.
— Спрашивай, Тереза, спрашивай.
— Значит, когда Кароль подбросил тебе этого «Юзефа», ты нигде не состоял, ничего не делал. Ни хорошего, ни плохого, мне думается?
Она умолкла и, дождавшись утвердительного ответа, с явным усилием продолжила разговор. В глубоких бороздках на лбу появились капельки пота, пальцы сжимали колени.
— О том, что «Юзеф» был у вас, никому не сказал?
— Никому.
— И Катажина?
— Катажина тогда вообще не выходила из дому.
— И никто у вас не бывал? Даже отец? В таком случае предать мог только тот, кто либо видел, либо знал. Конечно, в счет принимается только тот, кто вместе с Каролем знал, кому он подбросил этого человека. Кароль мне ничего не говорил. Я не знала. Но поехали дальше. Когда немцы пришли к вам, что говорили?
— Спрашивали, где «Юзеф». Они знали, что он прибыл три дня назад. Говорили: «Юзеф», не называли фамилии.
— Не называли фамилии? А о Кароле не спрашивали? Послушай, Ромек, люди, конечно, разные вещи потом рассказывали, из тюрьмы приходили вести, может, это сплетни, может, правда, если тебе тяжело об этом говорить, не говори.
— Что говорили?
— Да об этой общей камере.
— Это правда, Тереза, только это не была даже обычная камера. Пустая каморка — два метра на два.
— Ну, ладно, ладно. И все расспрашивали о «Юзефе», только о нем. А вы даже не знали, кем он был. Почему ты не сказал… Ну, да, Кароль… пришлось бы выдумывать, что кто‑то его привел.
— Да. Я не знал, что с Каролем и что с «Юзефом», впрочем, речь шла о чем‑то большем, чтобы вообще ничего не сказать. Ничего. Независимо от того, может ли это кому‑нибудь повредить или нет.
— Катажина выдержала.
— Выдержала побои, пытку водой и все остальное. Она рассказывала мне в камере, что упорствовала так потому, что полагала даже, что таким образом спасет меня, поскольку подозревала, что я скрыл от нее свою принадлежность к организации, чтобы ее не впутывать, и что этот Юзеф, понимаешь… Ее швырнули ко мне избитую, растерзанную, и смеялись, что теперь мы можем предаваться любви. Я уложил ее на пиджаке, перевязал клочками рубашки, напоил. Мы много часов пролежали рядом, боясь заговорить. Первые дни я был почти счастлив. Я любил ее, Тереза. Даже параша не омрачала этого счастья. Мы тешились надеждой, что ничего нам не сделают, ничего не докажут. А потом, потом нас начало выворачивать наизнанку. Проболев неделю, я испытывал только жалость и стыд. Была жара, парашу выносили только раз в день…
— Оставь, Ромек. Я хотела только знать, правда ли это. Не нужно подробностей. Потом ее освободили, она уехала в деревню, остальное знаешь. Тебя вывезли. На много лет. О чем ты там думал, что хотел увидеть по возвращении? Скажи, ты не сделал там ничего плохого?
— Нет, Тереза, пожалуй, нет. А что хотел увидеть? А что бы ты хотела сейчас от меня услышать?
— Видишь ли, я все думаю, кто ты, что в тебе есть, кроме усталости, смертельной усталости. Люди здорово изменились, так и ты, вероятно, тоже переменился. Чему‑нибудь в Том мире тебя, видимо, научили, как меня или Яна.
— Ах, ты об этом думаешь, партийный товарищ. А что ты, собственно, хочешь сделать?
Тереза поднялась, поставила на газовую плиту кастрюлю с водой, сделала еще несколько ненужных движений, прежде чем сказала:
— У нас говорят: смотри, кто тебя хвалит. Хочешь пойти с этими буржуями, спекулянтами или с Яном и со мной? Это не шутки, Ромек. От этого вопроса никуда не денешься. Ты нигде не был, ничего не делал, ладно, а теперь? В комитете твоя братва Оттуда. Я толковала с ними, говорят: сам придет.
— А кто там? — искренне заинтересовался я.
— Шимон Хольцер, Адам Лясовский.
— Шимон? Он бежал в сорок третьем. Значит, жив. Spanienkampfer, приехал из Франции. Этого хорошо знаю. Лясовский? Адам Лясовский? Не припоминаю.
— А он тебя помнит. Говорил, что благодаря тебе удалось спасти человек двенадцать наших товарищей, много говорил о тебе.
— Разве это не удивительно, Тереза, что столько народа обо мне рассказывает, говорит за меня? Значит, и ты знала обо мне больше, чем я предполагал. Что еще хочешь знать?
Мы так и не договорились в тот день, вопросы Терезы становились все менее точными и существенными, петляли вокруг главной темы, которую она в конце концов оставила. Кем я был в ее глазах? Не знаю. Я улавливал в вопросах Терезы сожаление от того, что я не являюсь человеком соответствующим ее представлениям. Она повторила свой зондаж недели через две, явившись с известием о том/«что скоро состоится открытие памятника Яну Лютаку, в связи с чем создан комитет, в который выбрали и ее. Ян должен быть награжден посмертно, следовательно, мне предстоит получать орден.
Именно по этому делу пришел позднее Шатан, узнавший адрес от Терезы. Он даже не слишком удивился, что Роман Лютак — это я, его случайный знакомый.
— Меня прислал сюда коллектив, — сказал он, — с просьбой, чтобы вы, товарищ, помогли в связи с торжеством. Мы собрали воспоминания, но ребята писать не мастаки, стало быть, надо прочитать и исправить, чтобы, выглядело по — человечески. Когда партийцы узнали, что сын нашего Лютака вернулся и без работы, только абажуры делает, постановили, чтобы вы пришли на завод, а они все вас поддержат. Это велели передать. Вы человек образованный, такого бы в дирекцию, ведь прежние‑то поудирали.
— Спасибо. И поблагодарите всех за память. Ну, а как работают станки, те, найденные?
Шатан пустился в длинные, полные технических подробностей, рассуждения, из которых я мало что понял, но вежливо слушал, зная, что это дело его чести.
— Мои станки сильно пострадали, но обещаю, что мы их вылечим. Только их маловато.
Он оставил папку с рукописями и ушел. Я заметил то, что он был более сдержан в выражениях, чем при первой встрече. Его «вы» звучало почти торжественно, и он ни словом не обмолвился о том, что когда-то я представился ему под чужой фамилией и скрыл от него, что являюсь сыном Яна Лютака. Теперь, будучи вместе с Терезой в составе комитета по проведению торжества, он наверняка думал обо мне в категориях весьма лестных, юбилейных, как об унаследовавшем доброе имя и будущем хранителе отцовского ордена.
Я был растерян, события стали развиваться независимо от моей воли, втягивать меня, обступать. Я начал приглядываться к окружающим, задумываться над тем, кем я был для них, хотя бы для обитателей дома, в котором живу. Мне всегда казалось, что они попросту видят во мне человека, вернувшегося Оттуда, но теперь уже я не обольщался, был уверен в том, что обо мне существуют различные мнения и даже ходят легенды, о которых до недавнего времени я и не подозревал. Одна из них должна была звучать так: непоколебимый герой, который перенес чудовищные физические и моральные муки, чтобы не выдать какого‑то таинственного конспиратора, какую‑то необычайно важную фигуру (несомненно, «Юзефа», подменяли различными знаменитостями) и который после войны отказался сотрудничать с большевиками, несмотря на гнусный шантаж. Другая версия могла быть совершенно противоположной: красный, как и отец и тетка, отдал кровь для раненых красноармейцев и берутовцев, а теперь его будут продвигать наверх. Кто знает, может, для вида абажуры делает, а сам из УБ, чтобы за нами шпионить?
Следовательно, разные люди могли меня считать «своим», и я научился разделять людей, по крайней мере наших жильцов, по политическим взглядам в зависимости от их отношения ко мне, часто выражавшегося только взглядом, тоном, каким здоровались или поведением во время случайной встречи. Единственным исключением была супруга торговца; эта явно видела во мне бывшего любовника, потерявшего голову от отчаяния, что давало ей повод тихо торжествовать. Так, по крайней мере, я считал, ибо не предполагал, чтобы она руководствовалась какими‑либо политическими соображениями. Однако мне было известно, что коммерцией эта чета стала заниматься только в годы войны, прибрав к рукам в Варшаве какую‑то торговую фирму, и здешний магазин является только ширмой, прикрывающей широкую деятельность мужа. Последний смотрел на меня теперь как на помешанного, снисходительно улыбался, когда мы встречались на лестнице, а порой мне даже казалось, что в его улыбке крылся страх.