«Послушайте-ка, господин нацист, — яростно бросила она мне, — я не израильтянка, я даже не сионистка, но я еврейка. Мои родители были депортированы, а бабушку с дедушкой я никогда не видела: их убили где-то в Польше. Я не осуждаю весь ваш народ, я не верю в коллективную ответственность. Но вы — вы мне омерзительны. Вы живете свободно и счастливо в этой стране, и я от этого несчастна. — Резко поднявшись с места, она обратилась ко всем присутствующим: — Прошу вас не сердиться на меня, но я отказываюсь сидеть за одним столом с этим типом. Уверена, вы меня поймете».
В моей карьере тайного агента это был самый опасный момент. Всем своим существом я жаждал удержать ее, сказать ей: «Не надо судить по наружности, я еврей, как вы, я имею право любить вас и достоин вашей любви». К счастью, меня хорошо тренировали. Я даже не покраснел. Склонившись к своему лучшему «другу», я громко произнес: «Видишь, эти евреи живут только ненавистью». Тот извинился за ее выходку. Но меня это недоразумение заставило так страдать, как я никому из вас не пожелаю. Поэтому не докучайте мне больше своими историями о ненависти.
Диего, порой склонный к романтическим порывам, спросил после долгой паузы:
— А эта молодая журналистка… ты с ней потом увиделся? Когда ты ушел из Моссада, ты не пытался с ней встретиться? Любовью с нею занимался, а?
Гад не ответил, но Диего не отставал:
— Ну же, amigo, неужто я так и сдохну, не узнав продолжения?
— Продолжения не было.
— Ты так и не вернулся в Париж?
— Да нет, я туда поехал. По правде говоря, сразу после отставки я сел в самолет, летевший во Францию. Позвонил в журнал, где она работала. Попросил разрешения поговорить с ней. Мне ответили, что это невозможно. Я объяснил, что дело срочное. Какой-то редактор сказал мне: «Она недоступна». Я настаивал, и тогда он добавил: «Откуда вы свалились, любезный? Разве вы не знаете, что наша коллега умерла?» Я не знал. Погибла где-нибудь на Ближнем Востоке? Нет, просто от рака. Да, редактор именно так и сказал: «просто».
Гад провел рукой по лбу:
— Больнее всего мне от того, что умерла, не зная, кто я такой.
Гамлиэль решил утешить его:
— Когда-нибудь ты ей об этом скажешь.
— Ты смеешься надо мной? Я только что сказал тебе, что она умерла.
— А я говорю, что ты увидишь ее вновь. В ином мире. Я в него верю. Не знаю, есть ли там Бог, но знаю, что там ждут меня мои родители. А тебя ждет эта журналистка.
Яша, сидевший на стуле верхом, как всегда, когда нервничал, вернул разговор к теме ненависти.
— Больше всего ненавидишь не врага, а близкого человека. Друга, который нас разочаровал, брата, который нас предал, соседа, который на нас донес.
Позже Гамлиэль вспомнил фразу Жида, перекликавшуюся с речами Яши: «Семьи, я ненавижу вас». Быть может, Колетт присвоила себе эту знаменитую анафему? Она любила мужа, лишь когда думала, что тот ее не любит: чтобы внушить ему чувство вины. Однако он никогда не испытывал к ней ненависти. И к своим дочерям тоже. Их отчуждение оставалось для него источником боли. Да, осталась только боль.
Порой он чувствовал, что дошел до точки. Кубок безмолвных слез уже переливался через край. Когда он был моложе, находил способы справиться с собой. Теперь он растерял их, поскольку слишком часто использовал. Слишком много всего, слишком много. Слишком много побегов, разочарований, изгнаний, да и угрызений тоже. Слишком часто он испытывал сомнения, сталкивался с непониманием. Слишком много возникающих вновь и вновь препятствий. Слишком привычно чувство бессилия перед темной горой, которая приближалась, чтобы поднять его или раздавить. Слишком сильна боль при мысли о дочерях: даже сегодня они проклинают его, он был в этом убежден.
И все же.
Иногда на память Гамлиэлю приходили, словно утешительные наставления, слова рабби Зусьи:
«Великий жрец Аарон потерял двух своих сыновей, Надава и Авиуда. И онемел он».
«Дети Иова погибли, но он провел в безмолвии семь дней и семь ночей. И лишь потом заговорил».
Старый Учитель приводил также слова великого рабби Менделя из Коцка: «В тот самый момент, когда чувствуешь, что крик рвется из груди, ты должен этот крик подавить».
А также слова человека, который выжил в лагерях: «Молчать запрещено, говорить невозможно».
И еще одно воспоминание терзало Гамлиэля.
— Папа? — спрашивала Софи, когда была совсем маленькой.
— Да?
— Почему ты такой грустный?
Гамлиэль не чувствовал печали, но девочка была так проницательна.
— Как могу я быть грустным, когда ты сидишь у меня на коленях?
— Вот именно. Я с тобой, а ты грустный.
— Как могу я быть грустным, если ты меня любишь?
— Вот именно, папа. Я люблю тебя, а ты грустный.
Она умолкла, приложила правую ручку ко лбу, как всегда, когда хотела показать, что думает.
— Кажется, я знаю почему. Ты грустный, потому что я тебя люблю.
Он наклонился к ней и поцеловал в глаза.
Когда произошел разрыв? Он не смог бы назвать точную дату. Это надвигалось медленно, незаметно, но неотвратимо. В одно мрачное осеннее утро Софи, собираясь в лицей, как-то странно на него посмотрела. Это стало началом. Он хотел привлечь ее к себе, но она вырвалась со словами «Я опаздываю» и побежала к двери. На улице шел дождь. Он подумал, что она простудится. И что уже поздно звать ее обратно. Не зная почему, он ощутил боль, которой прежде не знал. И еще страх.
Однако чувство тревоги было ему уже знакомо.
Какое-то время он пытался замаскировать ее. Говорил себе: напрасно я себя извожу, напрасно терзаю. Зачем так дергаться из-за пожатия плеч? Это глупо, я слишком впечатлителен, слишком мнителен: в малейшем пустяке вижу знак несчастья или предательства. Внешне все было нормально. Привычные жесты, семейные разговоры, уходы и возвращения — все шло своим чередом, без всякого напряжения. Маленькая Софи, теперь не такая и маленькая, улыбалась ему. Как прежде — или почти как прежде. Но в глубине души Гамлиэль больше ни в чем не был уверен: что-то в их отношениях изменилось. Иногда она относилась к нему, как к врагу. Хуже: как к чужому человеку. Поговорить с ней? Спросить о причинах такой враждебности? Какое-то время он медлил. Ждал подходящего момента. Такой случай представился одним июньским вечером. Они были одни в доме. Софи делала скучное домашнее задание в своей комнате, что-то связанное с янсенистами, а Гамлиэль безуспешно пытался работать над рукописью за большим столом в столовой. Странное дело, он никак не мог сосредоточиться. Внезапно он напрягся: из комнаты Софи до него донеслись рыдания. Бросившись к двери, он словно вор приоткрыл ее, на какой-то миг заколебался, потом с величайшей осторожностью распахнул: неужели это его любимая доченька уткнулась в лежащие на столе книги, обхватив голову руками, заливаясь слезами? Никогда он не видел ее в таком состоянии. Коснувшись ее плеча, он прошептал:
— Что с тобой, моя птичка? Тебе больно? Скажи мне. Когда ты страдаешь, я готов умереть. Кто сделал тебе больно?
Она по-прежнему захлебывалась от рыданий. Он погладил ее по затылку.
— Отчего ты плачешь? Что у тебя болит? — В голосе его зазвучала угроза: — Кто тебя обидел? Твой парень? Подружка из вредности что-нибудь сказала? Ответь мне.
Тогда она вдруг перестала плакать. В комнате установилось тяжелое молчание. Софи глубоко вздохнула и спрятала лицо в ладонях.
— Ты, — ответила она тихо. — Ты сделал мне больно. Мне, Кате и маме. Ты всем нам сделал больно. Мы твои жертвы, неужели ты этого не понимаешь?
Гамлиэль пошатнулся, как от удара в лицо. Он словно задохнулся и открыл рот, чтобы восстановить дыхание. Чтобы сохранить жизнь. При том, что жить ему больше не хотелось. К чему, спрашивал он себя. Я был слеп. Лгал самому себе. Софи ненавидит меня. Я люблю ее, а она меня отвергает. И ее сестра тоже. И все люди. Что же сделал я с днями своими и ночами, если вызвал такую ненависть со стороны тех, кого люблю больше всего на свете? Любовь моя фальшива? И следом вопрос страшнее: не я ли первым возненавидел? Неужели их ненависть — горький прогнивший плод моей ненависти? Почему не сумел я понять того, что происходит вокруг меня, во мне?