С годами Гамлиэлю стало казаться, что у Болека просто проблемы в личной жизни. Была ли в том вина Ноэми? Несмотря на внимание, которое супруг иногда уделял кокетливым дамам, эта семейная пара выглядела образцовой. Экспансивная по натуре, Ноэми любила принимать друзей мужа, мило посмеивалась над Диего, шутила с Яшей. То, как она смотрела на Болека, как любовно поддразнивала его, свидетельствовало о полном душевном спокойствии. Но вот он — откуда эти яростные вспышки, эти враждебные выпады? Быть может, его мучила Лия, единственная дочь? Неужели он так хотел сына? Гамлиэль в это не верил.

Живя с Самаэлем, сыном бывшей школьной подруги Ноэми, Лия казалась счастливой. Никому из друзей Болека не удалось встретиться с ее спутником, который, похоже, отчего-то старался избегать их. Но все они знали Лию и любили ее. Красивая, живая, одаренная, она получила блестящее образование и стала преподавателем Чикагского университета: коллеги ценили ее, а студенты обожали. Быть может, Болек страдал от разлуки с ней? Отец и дочь ежедневно говорили по телефону. Взаимное доверие, обоюдная привязанность. Но тогда откуда эти приступы меланхолии у человека, который обычно, когда не замыкался в своей скорлупе, всегда отличался приветливостью и великодушием, был открыт для общения, веселых розыгрышей и доверительных разговоров? Несколько раз Гамлиэль, оставшись с ним один на один, порывался расспросить его, но никак не мог решиться — каждый раз момент казался неподходящим. Дружба оправдывает все, кроме вторжения в душу.

Впрочем, однажды, возвращаясь вместе с Болеком после визита к Яше, который лежал в больнице, Гамлиэль позволил себе коснуться этой темы, но избрал окольный путь.

— У меня есть для тебя одна история, — сказал он. — Несколько дней назад ко мне подошел в кафе несчастный юноша, племянник журналистки, которую я хорошо знаю. Молодой человек нуждался в моей помощи. В его глазах дело было серьезным. Невеста считала, что он писатель, и, чтобы не разочаровывать ее, он просил меня написать за него книгу — иначе браку не бывать. И счастья не видать. И нет смысла жить дальше. Мне была известна его ситуация: официальной помолвки не заключали, отчего он мучился еще больше. Я спросил, пробовал ли он писать. Да, пробовал, как все, набросал кое-что в прозе, накропал какие-то стишки, которые ничего не стоят. Не может ли он показать мне их? Покраснев, он признался, что не хочет делиться этим ни с кем. «Послушайте, — сказал я ему, — идите домой и напишите что-нибудь на любую тему, но лучше всего сосредоточиться на ваших собственных сомнениях и тревогах. Когда вы будете готовы показать, я буду готов прочесть…» — Гамлиэль умолк, затем, понизив голос, добавил: — Когда ты будешь готов высказаться, я буду готов выслушать тебя.

Болек кивнул, что означало «да». Больше они не произнесли ни единого слова и так же молча расстались.

Через несколько недель Гамлиэлю утром позвонил Болек: быть может, он сейчас свободен?

— Конечно, — ответил Гамлиэль. — Где и когда встречаемся?

— В Центральном парке, у входа на Семьдесят вторую улицу. В час дня.

— Может, пообедаем?

— Нет. Не сегодня, — ответил Болек.

— Очень хорошо. Я буду.

Когда Гамлиэль пришел на свидание, друг уже ждал его. Они обменялись рукопожатием.

— Давай пройдемся, — сказал Болек.

Гамлиэль помнит, что они молча шли по тропинке, ведущей к озеру. Прохожие обсуждали грядущие выборы, различных кандидатов. Болек казался рассеянным. Гамлиэль спрашивал себя: момент наступил? И он наконец раскроет душу?

В этот августовский день Центральный парк кишел народом. Не пытаясь прорваться в переполненные рестораны, многие жевали сандвичи на ходу. Люди продолжали прерванные накануне разговоры, обменивались планами и проектами. Фланирующие чиновники, студенты, забросившие летние курсы, молоденькие продавщицы, желающие пофлиртовать, ошалелые туристы, художники, жаждущие вдохновения, — все дружно восхищались Творением и, славя Творца, готовы были приветствовать Его овацией.

— Давай присядем, — сказал Болек, указывая на стоявшую в отдалении скамью.

Оказавшись в стороне от гуляющих, он посмотрел на Гамлиэля, который спрашивал себя, как объяснит ему друг свое загадочное поведение.

— Ты будешь слушать, не глядя на меня, согласен?

Гамлиэль кивнул.

— Речь идет об убийстве.

Болек замолчал, ожидая реакции Гамлиэля, который сглотнул слюну и ничего не ответил.

— Да, я собираюсь рассказать тебе о смерти человека. Смерть эта на моей совести.

Он вновь умолк, но Гамлиэль не произнес ни слова.

— Я родом из городка в Восточной Польше, ты об этом знал?

Нет, Гамлиэль этого не знал.

— Городок назывался Даваровск. Мой отец был судьей-раввином, мать, родом из великой династии хасидов, заботилась о семейном очаге: нас было восемь человек детей — четыре девочки и четыре мальчика. Я был самым младшим. И самым непутевым. В то время как мои братья, блестящие ученики, постигали вселенную йешивы и готовили себя для успешной карьеры, я целыми днями баловался, фантазировал, обманывал наставников. Сегодня, как ты понимаешь, я об этом сожалею. Сколько же страданий принес я моему бедному отцу! Я был младшенький, mezinekl, и он так меня любил: никогда не наказывал, не ругал и даже горе свое, боль свою мне не показывал. Естественно, мои старшие братья, как в истории библейского Иосифа, ревновали и завидовали: я мог безнаказанно проделывать и выдумывать что угодно. Отец был убежден, что когда-нибудь все наладится и я в конце концов выйду на верную дорогу — ту, что ведет к Богу, Богу Израиля. Я слышал, как он повторял это матери, которая иногда делилась с ним своим смятением и своими тревогами относительно меня. Шли годы. Ребенок вырос. Подросток взрослел. Но вокруг нашего прочного, надежного и внушающего надежду очага начала содрогаться, перед крушением своим, сама История. Судьба приняла отвратительный облик немецкого господства. Мне было пятнадцать лет. Ты знаешь, что было дальше, ты это пережил на собственной шкуре, хотя и по-другому. Черные афиши, первые приказы, оскорбления и публичные унижения всякого рода, законы, низводившие нас в состояние нелюдей, насекомых или микробов. Желтая звезда, гетто, голод, болезни, казни, облавы, эшелоны, увозившие в неизвестность. И я, молодой, сильный, я видел, как мой отец теряет авторитет, а мать — очарование. Сначала моим братьям и сестрам посчастливилось найти работу на немецких предприятиях: у них были «карточки» разных цветов, и это им помогало. А я прятался. Время от времени мне с другими отчаянными подростками удавалось по ночам выскользнуть из гетто, чтобы раздобыть хлеб, яйца, картошку: все это мы получали от крестьян за непомерную цену или в обмен на какую-нибудь фамильную драгоценность. Тогда мне становилось лучше, ведь я видел счастье матери, ее гордость за то, что она может накормить близких, приготовить им достойный обед. И я понял, как она должна была страдать, сознавая свое бессилие, невозможность должным образом исполнять обязанности жены и матери.

Как-то вечером в четверг удача мне улыбнулась, словно для того, чтобы расставить ловушку: я тащил целый мешок съестного, овощи, яйца, две буханки хлеба — подлинный дар неба для Субботы. Я готовился к тому, что меня встретят как героя, чуть ли не спасителя. Находился я еще на арийской стороне, недалеко от стены, ожидая благоприятного момента. Вот тогда и рухнули все мои надежды. Вместе со мной. В мгновение ока из соседних улиц выскочили немецкие солдаты и польские полицейские. Они окружили гетто, зажав его в стальные тиски смерти. Человеческая, вернее, бесчеловечная стена выросла вдоль каменной ограды с колючей проволокой. Я не мог проскользнуть ни в одну из привычных щелей. Разлученный со своими, я терзался страхами и угрызался тем, что свободен. Следовало ли выйти из тайника и сдаться — не для того, чтобы помочь родным, я знал, что не смогу это сделать, но чтобы быть с ними? Нет. Плохая мысль. У меня сохранялся проблеск надежды: наверное, мои родители укрывались в убежище. Братья и сестры могли выпутаться сами, ведь в гетто учишься очень быстро. Но бедные мои родители не могли. Старые, растерянные — их на каждом шагу подстерегала опасность. Поэтому я раздобыл для них место в хорошо обустроенном подвале у соседей. Они должны были спуститься туда при малейшем признаке тревоги. Укромное, надежное, испытанное убежище, защищенное от любопытных взглядов. Его могли бы обнаружить собаки, но тем летом, в 1942 году, немцы использовали их в редких случаях. Грозных окриков и ружейных выстрелов им было достаточно, чтобы навязать свою волю и уничтожить нашу. Но туда, где прятались мои родители, Смерть не могла войти — надежда моя уже превратилась в уверенность. Вот почему я не шелохнулся. По крайней мере, так мне казалось тогда. Сейчас я в этом не убежден. Порой я спрашиваю себя, уж не страх ли был тому причиной. И эта мысль неотступно преследует меня: разве не испытал я желание выжить, остаться словно бы в стороне от того, что должно было последовать? Разве не сделал я эгоистический выбор — продлить жизнь на неделю, быть может, на день, использовав подвал как алиби, чтобы оставить на произвол судьбы родителей, которым предстояло уйти во мрак? Я уже ничего не понимаю. По ночам я порой вновь вижу себя в гетто, вместе с ними, в той процессии, которая тянется к лесу. Я просыпаюсь в поту, дрожа, прижимая кулаки к глазам, чтобы больше не видеть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: