Я невольно расхохотался, хотя песенка мне понравилась. Он пел ее хорошо и с чувством, и, хотя слова были порой чуть ли не бессмысленны, мелодия была исполнена благородства и все скрашивала.
— Кнульп, — сказал я ему, — не обещай барышням слишком много, иначе они и слушать тебя не захотят. Возвратиться было бы неплохо, но ни один человек этого не знает, и еще вопрос, будешь ли ты тогда снова пригожим парнем.
— Ты прав, это вопрос. Но как бы мне этого хотелось! Помнишь, позавчера мы встретили мальчонку с коровой, мы еще дорогу у него спрашивали. Таким вот мальчонкой я и хотел бы вернуться. А ты разве нет?
— Я — нет. Я часто вспоминаю одного старика, ему уже за семьдесят, а глаза у него такие добрые и спокойные, что мне кажется, все в нем — ум, доброта и покой. Мне иногда приходит в голову, что вот таким стариком мне хотелось бы стать.
— Ну, тебе еще придется малость подождать. Вообще странная вещь желания. Если бы мне сейчас достаточно было кивнуть, чтобы стать тем мальчонкой, а тебе достаточно было бы кивнуть, и ты бы стал тем ласковым кротким стариком, я уверен — ни один из нас не кивнул бы. Мы предпочли бы остаться такими, каковы мы сейчас.
— И это верно.
— Ну еще бы. А вот тебе и другое. Я часто думаю: самое прекрасное, самое привлекательное на земле — это стройная белокурая девица. Но ведь это не так, часто видишь темноволосую, которая еще красивее. И, кроме того, иногда мне сдается совсем другое: самое прекрасное и возвышенное — это птица, вольно парящая в вышине. А другой раз всего удивительнее бабочка: вон та, например, белая с красными глазками на крыльях; или вечерний солнечный луч из-за облаков, когда все вокруг блестит, но не ослепляет и кажется таким радостным и невинным.
— Ты прав, Кнульп. Это все прекрасно, когда смотришь на это в хорошую минуту.
— Справедливо. Но вот о чем я еще думаю. Самое прекрасное — оно таково, что от него всегда чувствуешь не только удовольствие, но печаль и страх.
— Как это?
— По-моему вот как: красивая девушка не казалась бы и наполовину такой красивой, если бы не знать, что всему свой срок, что однажды она состарится и умрет. Если бы прекрасное оставалось таким же вечно, это бы нас радовало, но как-то и расхолаживало; ведь каждый думал бы: зачем торопиться это увидеть, еще успеется. А что бренно, что не сохранится, как есть, — на то я гляжу не только с радостью, но и с состраданием.
— Ну и что?
— Потому-то я и не знаю ничего прекраснее, чем фейерверк. Синие, зеленые ракеты взмывают вверх, во тьму, и когда они всего великолепней, описывают маленькую дугу, и их уж нет. Когда глядишь, ощущаешь радость и страх: вот сейчас пропадут! — и хорошо, что так, они еще прекраснее оттого, что столь недолговечны. Разве не правда?
— Правда, но не всегда и не во всем.
— Почему же не во всем?
— А вот, например: если двое любят друг друга и женятся или двое стали друзьями, это прекрасно потому, что надолго и не кончится сразу.
Кнульп внимательно выслушал меня, взмахнул своими темными ресницами и задумчиво продолжал:
— Да, это мне тоже нравится. Но ведь и это имеет свой конец, как все на земле. Сколько причин могут убить дружбу, а уж любовь тем более.
— Ну, об этом как-то не думают, пока оно не наступит.
— Не знаю. Послушай, я любил в жизни дважды — я имею в виду, по-настоящему, — и оба раза был убежден, что все это навеки и кончится только с моей смертью; и оба раза это кончилось, а я, как видишь, не умер. Был у меня и друг, еще дома, в нашем городке, я и помыслить не мог, что мы когда-нибудь расстанемся, пока живы. Но мы давно уж разошлись.
Он замолчал, и я не знал, что ему ответить. Ту боль, что таится в каждой людской связи, я еще не успел испытать, я еще не ведал, что двух людей, как бы ни были они близки, всегда разделяет бездна, которую шаг за шагом по хрупкому мостику пытается преодолеть одна только любовь. Я размышлял над тем, что сказал мой друг, и больше всего мне понравился его пример с ракетами — при взгляде на них я ощущал то же самое. Эти заманчивые цветные огни, взмывающие во тьму и мгновенно ею поглощаемые, представлялись мне символом всякого земного наслаждения, которое чем прекраснее, тем меньше удовлетворяет и тем быстрее проходит. Я сказал об этом Кнульпу.
Он, однако, не стал далее развивать эту тему.
— Да, да, — только и пробормотал он. И затем, после долгой паузы, приглушенным голосом: — Думать, размышлять — грош этому цена, ведь обычно поступают не так, как думают, на каждом шагу решают одно, а делают, как сердце прикажет. Но все-таки с дружбой и с любовью дело обстоит по-моему. В конце концов, у каждого человека есть что-то совсем свое, чем он не может поделиться с другим. Это особенно ясно видишь, когда кто-нибудь умирает. Порыдают, повоют день, месяц или год, а потом умерший умирает окончательно, его уж нет, и всем безразлично, кто там лежит в его гробу: он сам или безродный подмастерье.
— Слушай, Кнульп, мне такой разговор не по душе. Ведь мы часто говорили, что в конечном итоге должен быть какой-нибудь смысл в жизни, и добр ли человек и милосерден или жесток и зол, это не пустое. А ты сейчас утверждаешь, будто все едино, и с тем же успехом можно грабить и убивать.
— Нет, дружище, этого как раз нельзя. А ну-ка попробуй, убей хоть двоих из тех, что нам повстречаются… если сможешь. Или потребуй от желтого мотылька, чтобы он сделался синим. Да он тебя просто высмеет.
— Я не об этом. Но если все едино, то ведь незачем и стараться быть добрым и честным. О каком добре можно говорить, если что желтое, что синее, что доброе, что злое — все едино. Тогда каждый как зверь в лесу, поступает, как велит ему природа, и не знает ни вины, ни заслуги.
Кнульп вздохнул.
— Что тебе сказать? Может, все так, как ты говоришь. Потому-то порой так по-глупому и огорчаешься, что чувствуешь: твоя воля гроша ломаного не стоит, все идет как идет помимо тебя. Но вина-то все-таки существует, даже если человеку ничего не остается как быть плохим. Он ее ощущает внутри себя. И наверняка только добро и правильно, хотя бы потому, что от него нам радостно и совесть спокойна.
Я видел по его лицу, что ему опостылели эти разговоры. С ним часто так бывало: сам пустится рассуждать, разберет все доказательства за и против какого-нибудь положения, им же провозглашенного, и вдруг сам все оборвет. Раньше я полагал, что его раздражают мои неуклюжие ответы и возражения. Но на самом деле было не так, просто он чувствовал, что склонность к умствованию завлекает его в те области, где его знаний и его словаря явно недостаточно. Ибо хотя он читал немало, среди прочего даже Толстого,[3] он не всегда мог отличить истинные выводы от ложных, и сам это сознавал. О людях образованных он судил, как способный ребенок о взрослых, признавая, что они сильнее и могущественнее его, но втайне презирая их за то, что, при всем их могуществе, они ни на что путное не способны и, при всех своих талантах, так и не решили ни одной загадки.
Он снова лег, положив голову на руки, стал глядеть сквозь черную на солнце листву бузины в белесое жаркое небо и замурлыкал песенку, старинную песенку с Рейна. Я помню еще ее последний куплет:
Поздно вечером мы сидели с ним друг против друга на прохладной лесной опушке, каждый с ломтем хлеба и куском охотничьей колбасы, усердно жевали и следили, как постепенно настает ночь. Только что дальние холмы еще сверкали отблесками желтого вечернего неба, и контуры их расплывались в густеющей световой дымке, но вот уж они темные, совсем черные, и их гребни, кусты и деревья четко вырисовываются на фоне неба, сохранившего остатки дневной голубизны, которая уже побеждена, однако, густой синевою ночи.
3
В период работы над «Кнульпом» и ранее Гессе был усердным читателем Толстого. Именно эти чтения определили, наряду с некоторыми другими факторами, склонность молодого Гессе к сельской идиллии.