На заводе и во всей стране люди, как во время войны, опять приучались жить сегодняшним днём. Начинались бурные и бестолковые хрущёвские годы…
Но ещё хуже дело обстояло в сельском хозяйстве.
Хрущёвщина — это время непродуманной ломки производственного аппарата страны ради самой ломки и ничем не оправданных перестроек: вопреки басне Крылова и учебнику арифметики Никита Сергеевич был уверен, что от частого перемещения слагаемых сумма увеличивается. Особенно бесчинствовал новый вождь в сельском производстве: он воображал себя крупным хозяйственником вообще и знатоком деревни в особенности. Сумасбродные распоряжения сыпались на головы колхозников дождём, одно мешало другому, каждое казалось нелепее предыдущего, и все они послушно, рабски, без критики, в очевидный вред делу выполнялись крестьянами под нажимом бесчисленных подгонял из райкомов и обкомов. Всякая разумная инициатива беспощадно подавлялась, в тупом отчаянии люди на всё махнули рукой. В Истье, большом селе, центре орденоносного колхоза, есть было нечего.
Здесь уместно сделать ещё одно небольшое отступление. К следующему лету я заметно поздоровел и обрёл некоторую способность мыслить. Меня вызвали в Рязань на ВТЭК для перекомиссовки. Был разгар уборочной кампании. На телеге мы мягко катились по проселочным дорогам, щедро покрытыми свежим зерном, сыпавшимся с телег и грузовиков в щели между досками. Кое-где пшеницы было так много, что дорога казалась золотой, и я видел свиней, шедших по этим золотым полосам и чавкавших потерянный хлеб. Качество покоса было плохое, огрехи велики, количество вышедшей из строя техники бросалось в глаза. В рязанской больнице нас заставили ждать на дворе почти половину дня, потому что в это время производилась вторичная добровольная подписка на заём: все служащие уже раз подписались в обязательном месячном размере зарплаты, но потом горком распорядился взыскать деньги второй раз, якобы потому, что общая цифра разверстки городом не выполнена. Врачей и весь персонал попросту запёр-ли в здании больницы до тех пор, пока они не подпишутся во второй раз.
Пока сознание своего бессилия и голод доводили запёр-тый медицинский персонал до нужной степени патриотической сознательности, мы лежали в тени на соломе, и я с интересом слушал рассказ истьинского крестьянина.
Суть рассказа сводилась к следующему.
Неквалифицированный рабочий на заводе зарабатывает в месяц 700 рублей. Колхозник в год получает от колхоза продуктами в переводе на деньги тоже около 700 рублей (в те годы, если колхоз выплачивал за трудодень 3 килограмма зерна, то о нём передавали по радио). Этого хватало колхознику, как и рабочему, на месяц полуголодного существования. Однако рабочему эта сумма денег была обеспечена 12 раз в год, а колхозник на следующий месяц должен её где-то выискивать. Ещё месяцев пять он питался со своего индивидуального хозяйства. Получается 6 месяцев. Но Для второй половины года денег или продуктов достать было негде, и, чтобы не умереть с голоду, колхозник должен воровать в колхозе. Воруют все и всё, каждый тащит из колхоза домой, что может — семена, продукты, инструмент, всё подвернувшееся под руку — палку, гвоздь, проволоку, доску, кусок брезента, корзину. Начальство это знает, но терпит: во-первых, людей надо кормить, во-вторых, каждый начальник ворует втрое или вдесятеро больше рядового колхозника. Нормально жить в колхозе нельзя, и колхозы существуют только потому, что крестьяне прикреплены к земле, как крепостные, — у них нет паспорта и без разрешения председателя колхозник не может отлучиться из деревни.
В отличие от крепостных прошлого века дети колхозников до совершеннолетия и вступления в колхозы считались вольными, и потому молодёжь старалась вовремя сбежать из деревни. Это далеко не просто, потому что люди в деревне нищие и свободных денег у них нет, а отъезд требует немалой суммы, да и неизвестно, куда ехать: до наступления работоспособного возраста работу подростку никто не даст, ведь он и не имеет квалификации. Чем сбежавший селянин заплатит в городе за квартиру и питание в ожидании работы? Девушкам сбежать очень трудно, а юноши бегут удачнее, а именно через военную службу: уходят в армию и не возвращаются или возвращаются в деревню, чтобы жить у родителей, но работать, где угодно, лишь бы не в колхозе — на заводе, на железной дороге, в милиции и т. д.
Вспоминаю характерные мелочи.
На картофельном поле всегда на глаз можно было определить, какая полоса колхозная и какая единоличная, то есть частная, по одному виду кустиков: если они чахлые, мелкие и заросли сорняком — значит полоса колхозная, а если бодро стоят ровными рядами и без сорняков — значит тут идут крестьянские сотки. Гнетущее впечатление производила кукуруза, насильно внедряемая местным начальством по приказу самого «Кукурузника»: то ли она не подходила почве и климату Рязанщины, то ли низкие, редкие и повалившиеся набок кусты выражали собой молчаливый протест колхозных работничков — не знаю!
Ещё примечательным для того времени был вид комнаты, где производилась добровольная подписка на заем. Крестьяне стояли гуськом, молча подходили к столу счетовода и расписывались в двух книгах — в одной за якобы полученные от колхоза деньги, в другой — за внесение этих денег в счёт займа. Потом газеты эту сумму объявляли полученной колхозниками вместе с зерном и картофелем, она служила показателем колхозного процветания, но, по существу, являлась незаконным налогом с артели.
Истьинский колхоз был далеко не худшим в области, скорее наоборот. Там властвовала толстая красномордая баба с орденами на груди. Из неё можно было бы выкроить трёх или четырёх рядовых колхозниц — сутулых, поджарых, чернолицых. Техника выполнения ею плана была проста: руководство завода предоставляло рабсилу на время пахоты, сева, прополки, косовицы и уборки, и этим обеспечивало председателю орден и командный пост, а она, со своей стороны, щедро расплачивалась за услуги колхозным добром — мясом, молоком, птицей и фуражом. Обе стороны давали чужое (государственное) добро, а получали в обмен добро себе лично. Здесь по принципу «рука руку моет» была отлажена машина, которая пока что работала без отказа, тем более что через орденоносную комбинаторшу снабжалось начальство в районе и области. Я сам вместе с Анечкой и бригадирами заводских рабочих ходил на поля и наблюдал гладкую работу этой машины.
Итак, в деревне купить что-нибудь съестное было трудно. Зимой кое-где иногда мне продавали пару солёных огурцов или миску квашеной капусты, очень редко кусок курицы, пару яиц или кусочек сала. Хлеб продавался в одном ларьке, перед которым с ночи к восьми часам утра выстраивалась очередь в несколько сот рабочих и колхозников. Весной, летом и осенью рабочие прямо от станка шли в очередь, ложились на площади рядами и дремали на земле до утра, часто под дождём. Ругательств не было слышно. Все молчали или демонстративно охали: время падения престижа Никиты и его режима ещё не наступило.
Поэтому Анечка вынуждена была ездить в Москву за покупками. Укутавшись потеплее, маленькая, разбухшая от зимней одежды, она одевала на спину рюкзак, а в руки брала корзины или мешки. Опасными и трудными были возвращения: станция находилась километрах в пяти, и поезд приходил, когда уже стемнело. По сугробам и снежным заносам плелось в темноте это обвешанное тяжестями маленькое существо. Один раз окрик случайного прохожего спас Анечку от смерти: в темноте она забрела на лёд около водяной мельницы.
Ограблений не случалось — плоды хрущёвской гуманности не успели сказаться, и морального разложения, вызванного разоблачениями сталинщины, тоже заметно не было.
Анечка сначала отогревалась у печки, а потом начинала вынимать запасы — сырокопчёный окорок, килограммовые пакеты сахара, крупы, жиров, чай, белый хлеб. В конце следовали подарки. Я до сих пор с нежностью смотрю на красивую чашку и блюдце с голубыми лепестками и золотым ободком, которые Анечка принесла на спине для того, чтобы украсить наш быт и заставить меня забыть о лагере. Впервые после 1938 года я стал пить чай не из казённого сального и ржавого котелка, а из собственной фарфоровой чашки.