О каждом явлении можно писать по-разному, и казённый очеркист мог бы и об александровских делах написать полную восторгов статью, снабжённую верными цифрами и красочными реальными фактами. Городок работал и давал продукцию. Но я вспоминаю Александров с другой точки зрения: мне хочется сказать несколько слов о быте александровских тружеников, о советском образе жизни, каким он представляется удивлённому наблюдателю, ещё не привыкшему ко всем мелочам и не потерявшему способности объединять замеченные мелочи в некую общую картину.
Это было серое существование, поражавшее своей неустроенностью: всего плохого, что я видел, могло бы и не быть, люди могли бы жить счастливее и спокойнее, если бы не отсутствовал один необходимый элемент всякой благоустроенной жизни — порядок.
Порядка не было в Александрове, так же как в Истье, в Москве и во всей стране.
Дико и позорно звучит признание: в лагерях больше организованности и порядка, чем на воле… Сколько раз я мысленно ставил Суслово Александрову в пример, сколько раз мысленно с возмущением повторял себе:
— А вот у нас этого не было и быть не могло!
У нас — это значит в лагере.
Плохо. Стыдно. Опасно.
Я понимал, что как сталинский режим истребления наиболее активных специалистов ослабляет страну и замедляет её продвижение вперёд, так и хрущёвский режим болтовни, хвастовства и непротивления злу становится препятствием к нормальному накоплению сил…
Как бывшего лагерника больше всего меня поразили количество уголовных преступлений, от мелкого хулиганства до зверских убийств, и их безнаказанность или бережное отношение служителей порядка к разного рода малым и большим нарушителям. На этом фоне милиция производила впечатление парализованной или превратившейся в верную прислужницу беспорядка и сообщницу нарушений. Городок маленький, в нём все друг у друга на виду, и рассказы быстро приводят к выяснению смысла общей картины.
В очень морозное розовое утро я видел седую женщину, которая босая, в одной ночной рубахе, уже тронутой замерзанием, неслась по сугробам, а за ней с поленом в руках бежал парень в потёртой армейской форме. Бежавшая оказалась родственницей хозяина, и я познакомился с ней и с парнем, её сыном. Он вернулся из армии, не хотел работать и постоянно вышибал от содержащей его матери деньги на выпивку.
— А соседи?
— Да что соседи? Их это не касается. Вмешаются — сами получают поленом по хребту.
— Как это не касается?!
— Да так. Теперь все живут по пословице: «Моя хата с краю, ничего не знаю».
— А милиция?
— А что ей? Милиция заберёт Ваську, подержит часок-другой и отпустит: начальник говорит, что нет на Ваську закона. Если убьёт — тогда другое дело, тогда посадят. Он, Васька, не боится: теперь за убийство дают мало и досрочно освобождают. Ваську перевоспитывать надо.
Вечерами я видел одни и те же сцены перед городским клубом: шайки пьяного хулиганья врывались на лекции, постановки, киносеансы и танцы, сквернословили, оскорбляли женщин, били мужчин, мочились на стены, блевали. Их вели в милицию и немедленно отпускали. Хулиганы бежали из милиции обратно в клуб, чтобы не опоздать и успеть безобразничать снова до закрытия зала.
— В чём же дело?! — спрашивал я у молодого сына хозяина, мастера с телевизионного завода, члена партии. — Почему милиция отпускает хулиганов?!
— А при чём тут милиция? У нас не царский режим, милиция — не полиция. Хулигана надо воспитывать, разъяснять. Читали, что говорит Никита Сергеевич? Знакомы с партийными установками? Мы идём к коммунизму, и надо переделывать людей внушением. Нам всем жить при коммунизме!
Так я начал знакомиться с хрущёвщиной.
В столовке я слышал рассказы о последних событиях: к одному гражданину ночью позвонили, он открыл, совершенно незнакомый человек пырнул его ножом в живот, засмеялся и скрылся. Раненый умер.
— Убийцу нашли?
— Да нет, конечно. В городе полно бывших заключённых. Разве найдёшь среди такой шпаны?
— Так зачем же шпану выпускают?
— Как зачем? Из гуманности. Советского человека надо жалеть, за него надо бороться. У нас не фашизм.
— Да разве шпана — люди? Да ещё советские?
— Так не фашисты же! Надо перевоспитывать.
— А убитый? Он не советский человек?
— Советский. Да это другое дело.
— Как другое?
— Это при царе было, чтоб смерть за смерть. Теперь новая гуманная жизнь. Мы идём к коммунизму.
Школьники ножами зарезали в уличной уборной лейтенанта, спешившего по какому-то делу. Он был при оружии, и убили его для того, чтобы добыть пистолет.
— Загнать их в Сибирь, подальше! Как жалко молодого человека — говорят, единственный сын у матери-вдовы…
— Жалко, конечно. Но насчёт Сибири это вы уж слишком загнули: виновных четверо, так что же, всем четырём и страдать за одного? Ведь они — школьники, поймите, — дети! В государстве дети — главное богатство, не так ли? Уже одно слово — дети! Цветы жизни!
Дом, в котором я жил, был двухэтажный. В нижнем полуподвале жил старший сын: с женой и ребёнком. Тоже член партии, но не мастер, а рабочий. Младший считал себя обиженным, поскольку отец занимает кухню: поэтому его доля в площади была меньшей. Этот сын требовал от отца или передела, или перестройки дома так, чтобы отец имел свой выход, или выдачи обоим сыновьям документа на равноправное совладение недвижимостью. Старый отец отнекивался — мол, умру, будете иметь всё поровну.
Однажды вечером между отцом и младшим сыном начался очередной скандал. Жены и дочери не было. Сын свалил отца на пол и стал душить его. Я вскочил с постели, вбежал на кухню и отбил старика. И вовремя: он уже задыхался, перестал биться и закатил глаза. Суд оправдал преступника, выразив надежду, что партийная организация завода возьмёт его на поруки и на перевоспитание. Я, выступивший на суде с косноязычной, но громовой речью, оказался в дураках. Пришлось в тот же вечер переехать на другую квартиру.
— Что означает это страшное непротивление злу? Откуда эта новая напасть на народ? — спрашивал я себя. — Почему правосознание у нас качается, как маятник, от сталинских зверств к хрущёвскому непротивленчеству, минуя разумную середину?.
Я получил отдельную комнату в уютном белом домике. Хозяйка, седая и краснощёкая вдова, энергичная, работящая и весёлая, незадолго до моего вселения выгнала своего старшего сына-генерала: он неожиданно приехал с женой и пытался отнять у матери дом и одновременно выселить младшего брата, бывшего матроса, женатого на очень хорошенькой молодой женщине, работавшей в ОТК телевизионного завода; за сходство с парижскими мидинетками я прозвал её «Мими».
— Так-таки и выгнала! — довольно восклицала дородная старуха, уперши руки в бока. — Вздумал кричать на брата, чтобы помнил, как надо рядовому разговаривать с генералом, а заодно начал приказывать и мне. А мы с матросиком после войны ремонтировали этот дом вдвоём и балки таскали на своих плечах, а наш генерал на все просьбы помочь тогда только отписывался: «Некогда, мамаша и братец, теперь я большой человек!» А я сгребла его фуражку и шинель и выбросила на тротуар за калитку! «Иди, мол, большой человек, ко всем чертям!»
— А он?
— Набрал споначала воздуха, стал расширяться в грудях и плечах, да его жена ему говорит: «Деточка, не забывай про партию!» Он воздух, конечно, выпустил, поднял вещи с земли и пошёл на станцию. Так-то!
Между прочим, до революции Александров считался слободой железнодорожников — машинистов, кочегаров и кондукторов: отсюда и эти старые, уютные белые домики, так похожие друг на друга. В каждом домике на стене обязательно висят фотографии папаши и мамаши в свадебном наряде: он — в чёрной тройке, при белом галстуке и перчатках, она — в белом платье с фатой. Лица у всех счастливые, простые, здоровые и очень наивные. Когда я искал квартиру, я всегда любовался этими снимками: теперь подобных лиц уже нет, куда девалась эта трогательная наивность?
Все эти специалисты были подготовлены на военной службе — старик, которого душил сын, был военным машинистом на Маньчжурской железной дороге, а муж старухи, у которой сын хотел отнять дом, служил машинистом на Черноморском флоте; у полуголой женщины, за которой с поленом гнался сын, в комнате красовались фотография крейсера «Алмаз» и портрет сухощавого машиниста 1-й статьи с лихо закрученными чёрными усами. Это был любопытный материал для социологического исследования, но мне было, разумеется, не до него.