Голод оказался явлением зримым. Актировать белье и одежду прекратили — все снашивалось начисто. Рабочие с категорией «тяжелый труд» получали все новое и после превращения вещей в грязные обноски сдавали их рабочим с категорией «средний труд». Последних легко можно было узнать по заплатам. Поносив вещи до состояния лохмотьев, второсортные рабочие сдавали их третьесортным, и бригады «легкого труда» также можно было издали узнать по дырам и болтающимся из них кускам ваты. Лохмотья, превратившиеся в тряпки, передавались инвалидам, которые уже не имели человеческого вида. Также обстояло дело и с обувью: ходить босиком запрещалось, инвалиды были одеты в ботинки, выгнутые из прокладок стертых автомобильных шин. По размеру, цвету и форме они напоминали обувь для взрослых слонов. Ходить в них было невозможно, их волочили по сухой земле на манер лыж, а по мокрой просто плыли. Эта обувь называлась кордами, а бригады инвалидов — кордебалетом.
Инвалиды получали в день по триста граммов хлеба, «легкий труд» — четыреста, «средний» — пятьсот, «тяжелый» — семьсот и дополнительное питание, раздававшееся прямо на рабочих местах. Поэтому лица и спины лагерников отличались по категориям труда, и врач даже в бане мог определить по внешнему виду человека, к какой группе населения он принадлежит.
Но издали, я думаю, самым главным признаком голода являлась замедленность движений. Люди с категорией «тяжелый труд» двигались обычно и нормально, как полагается всем людям на земле. Но с каждой более низкой категорией скорость и живость движений убывала. Исчезала жестикуляция, движения в целях экономии сил подсознательно сводились к минимуму. Такая вялость и характерная для глаза скупость мимики, жестов и движений показывала, что идет бригада второй или третьей категории. Начиная с третьей и до инвалидов включительно количество движений опять возрастало за счет возникновения непроизвольных и ненужных. Истощенные люди движутся не только медленно, но и неуверенно — они спотыкаются, балансируют руками. Когда, болтая лохмотьями на ветру, тащится бригада людей с опущенными головами, сгорбленных, руками опирающихся о воздух для сохранения равновесия (палки в лагере запрещены, они — оружие), и волочит по земле огромные, несуразные слоновьи ботинки, то знайте, что перед вами — кордебалет, доходяги, те, кто в ближайшее время попадет в морг. А так как в лагере всегда здоровые и сильные живут между ослабленными или совсем ослабшими до агонального состояния людьми, то глаз издали воспринимал лагерную толпу как очень живописную и разношерстную, несмотря на однообразное черное обмундирование.
Вспоминается чудесное весеннее утро сорок четвертого года. Ночью шел дождь, но с восходом солнца погода прояснилась. По голубому небу быстро плыли лёгкие облака, за зоной берёзки ещё совсем прозрачные, но уже зеленоваты от набухших почек. День нерабочий, народу перед бараками полно, и все бегут в одном направлении — к хлеборезке. В чём дело?
У хлеборезки — гогот и весёлая ругань, невообразимая толчея, праздник, ярмарка! Все машут руками, улыбаются. Сквозь давку протискиваются счастливцы и улепётывают к баракам с булками в руках, на бегу отдирая куски и суя их в рот. В толпе над грязными головами плывут чистенькие румяные булки. Их рвут на части и пожирают тут же. Первая категория передаёт хлеб с рук на руки, но вторая прыгает вверх, как свора голодных собак и рвет хлеб на лету, третья кидается на оторванные куски у самых губ уже открывших рот счастливцев. Внизу, между ног, в грязи ползают, как свиньи, инвалиды, подбирают крошки и с восторгом чавкают это месиво. У всех на лицах удальство, задор, озорное веселье.
Я протискиваюсь ближе. Оказывается, хлеборез ушел в Штаб за документами. В запертую хлеборезку через раздаточную форточку, как змейка, вползла какая-то тоненькая девушка-подросток и теперь раздаёт хлеб всем желающим — просовывает в форточку булку за булкой, и они сейчас же подхватываются жадными руками и становятся общей добычей. Каждому что-то доставалось: кому большой ломоть, кому поменьше, а кому и крошки. Это было народное пиршество и гулянье.
Когда подбежали самоохранники и открыли замок, хлеборезка оказалась пустой. Девушку выволокли вон. Я увидел улыбающееся лицо с раздутыми от хлеба щёками. Дюжий самоохранник ударил озорницу по затылку, и кусок вылетел у неё изо рта прямо в руки ползающих инвалидов.
Тут только я узнал свою старую знакомую. Это была Слава, то есть бывшая Слава, которая уже опять превратилась в Борьку.
Полек, и пани Ванду в том числе, освободили летом сорок первого года, а в начале зимы под влиянием неудач на фронте пересмотрели личные дела заключённых, обнаружили дело об избиении стрелка на вахте, посадили меня в изолятор и затем отправили в Суслово на общие работы, без права быть использованным в медсанчасти. Слава осталась одна и снова вернулась в среду малолетних воров и хулиганов. За какой-то проступок её направили в Суслово, и здесь она отличилась дерзким ограблением хлеборезки. Ей дали червонец, и на время она стала именитым человеком в зоне: о ней говорили, её показывали новичкам.
В эти страшные годы бандой убийц и воровок в женском бараке руководила Верка-Гроб — красивая, сероглазая женщина лет тридцати, ходившая в щёгольской кубаночке набекрень и в брюках, заправленных в ярко начищенные сапожки. Верка была законницей, то есть честным вором, живущим по блатному закону. Её боялись все женщины, и свой авторитет она поддерживала железной рукой. Незадолго до появления Борьки на лагпункте Верка зарубила топором проигравшуюся в карты молодую цыганку. Получила за это очередное повышение срока до десяти лет и гордо носила звание паханши, то есть неограниченного монарха в женском блатном мире зоны. Появление в бараке прославленной героини и хорошенькой девочки Верка не могла не заметить. По её распоряжению воровки достали Борьке из-за зоны розовое платьице в белый горошек, белый поясок, носочки и туфельки. Борька превратилась в красоточку, в куколку, и Верка-Гроб сделала её своей наложницей. Шутить с её любовью не приходилось, и девушка подчинялась беспрекословно. К тому же, думаю, Верка была её первым любовником и опыта у неё не хватало: эта связь явилась началом её любовной жизни. Верка устроила свою подопечную на лёгкую работу в швейной мастерской, и постепенно эта история забылась. Лагерь — это фронт, а в те годы такая связь являлась ещё и пиром во время чумы, судорожной попыткой забыться перед лицом ежедневно угрожающей смерти: морг притаился на краю зоны, но он подстерегал всех и каждого. Потом Верка нашла новую подругу, уже не подневольную наложницу, а страстную любовницу — хорошенькую Гряз-нульку, детоубийцу с невинными глазами грациозной серны. С Грязнулькой я был хорошо знаком, и их совместная жизнь протекала у меня на глазах. А каждодневные тревоги отодвинули Борьку назад, в небытие: она исчезла из вида, и я о ней никогда не вспоминал.
Шли годы. Кончилась война. Стало легче жить.
Но ранней весной сорок седьмого грянула беда: сыпняк. В лагере не было массовой вшивости, но заболело шесть бесконвойников, то есть работавших за зоной заключённых, закончивших сроки и уже освобождённых от конвоя. Все они через неделю умерли. Затем заболели тринадцать соседей бесконвойников по койкам и тоже быстро умерли. Тиф пополз по зоне.
— Вымыть весь контингент, — приказал мне начальник. — Прожарить каждую тряпку. Уничтожить всех вшей до единой!
— Иначе будем судить и расстреляем, — добавил опер. — Запомните это, доктор.
Я работал трое суток без отдыха. Как держался на ногах, не знаю. Очевидно, силы придавала мысль о расстреле. Голода давно уже не было, мыло и горячая вода имелись в достаточном количестве, и я, вооружённый чрезвычайными полномочиями, бегал с нарядчиком по зоне со списком в руках и гнал на санобработку бригаду за бригадой, барак за бараком. Наконец, все были обработаны, кроме пяти бесконвойников. Нашли одного. Потом второго. Ночью поймали третьего. Утром, когда я дремал, прислонившись к стене предбанника, чтобы не повалиться на пол, палками пригнали пьяного возчика-татарина. Четвёртого. Оставался пятый, последний. Спыхальская Борислава Норбертовна, чтоб её чёрт побрал!