Глава 7. Снова среди людей

Началась зима. Моя шестая камера не была ни особенно холодной, ни тесной: с осени я напялил на себя всё, что имел, и приготовился просуществовать в этом тряпичном панцире до весны. А что касается пространства, то, как я уже отметил, оно имелось, и мелкими шажочками я каждый день шестнадцать часов делал ломаный полукруг вокруг стола — от изголовья кровати до её другого конца. Оконце обледенело, и в камере круглые сутки горела над дверью красноватым светом подслеповатая лампочка. В этой розовой полутьме я должен был всё время держать лицо перед глазком для контроля, это осложняло движение и заставляло крутить головой так, что к вечеру болела шея. Но всё же я обжил спецобъект и приспособился к этой форме бытия. Смутно ощущалась только некоторая пустота в умственной деятельности. Я «выздоровел», выдачу книг давно прекратили, а писать в голове, по правде говоря, просто боялся: легко было снова переутомить мозг и соскользнуть обратно за черту — туда, откуда я с таким трудом выбрался. Образовался провал. Но едва я его почувствовал, как жизнь услужливо заткнула дыру.

Цементный пол по положению я натирал красной мастикой и до блеска полировал обрывком шинели раз в десять дней, перед душем и сменой белья. Разгуливая по своему бульвару и вертя головой, чтобы надзиратель видел лицо, я неожиданно заметил, что позади меня шевелятся кусочки пола, они бегут за мной, как бурые крысы. Свет туда едва достигал, но сомнений быть не могло: мне ясно виделись крысы. До этого, в своей засыпанной снегом могиле, я совершенно отчётливо слышал чириканье и пение птиц — значит, к слуховым галлюцинациям добавились еще и зрительные. Что бы это было? Сифилисом я не страдал и чёртиков, которых видят при сухотке спинного мозга и белой горячке, видеть не мог.

Я стал наблюдать днём, когда оконная решётка более или менее чётко вырисовывалась на светлом фоне прозрачного льда. Оказалось, что это — скотомы, местные нарушения зрения на почве спазмов мелких сосудов глазного дна. На фоне окна эти участочки расплывчатого зрения казались как бы пузырями, которые надувались и лопались, на фоне полутёмного пола — кратковременными искажением поля зрения («шевелящиеся крысы«), а при закрытых глазах я видел их как мелкие появляющиеся и исчезающие светящиеся точки — тускло-белые и блестяще-голубые.

Я достал кусок берлинского мыла, подаренного мне ещё в Красноярском распределителе доктором Минцером и хранившегося в моём мешке двенадцать лет, подобрал в уборной спичку и стал делать на поверхности мыла точки — один ряд для белых скотом, другой — для голубых. Конечно, надзиратель это заметил, вызвал офицера, и на вопрос, что это за сигналы и кому именно, я объяснил и при них пальцем стёр точки. Мыло мне вернули, и я продолжал наблюдения, тем более что месяца через три заметил, что вспышек стало меньше. Я снова воспрянул духом и удвоил занятия гимнастикой, хотя мешала тяжёлая от гипертонии голова и сильная боль в глазах. Так прошла зима. Третий год заключения кончался. Я стал ждать перевода в новую, седьмую по счёту камеру. Когда стрелки пришли и вызвали с вещами, то от волнения случился ставший уже довольно редким эпизод агнозии — я не узнал, кто они и чего от меня хотят. Заторопился, споткнулся о рельсу, упал и не смог подняться, потому что затруднялся определить своё положение в пространстве. Молодые парни со смехом вытащили меня за ноги и помогли подняться. Мы побежали через фанерный коридор на «вокзал» — там есть комната обыска. Я всё знал наперёд — эта процедура повторялась седьмой раз. И вдруг меня поставили перед стойкой «швейцара», заставили расписаться и сунули в «чёрный воронок»!

Я находился в состоянии оглушения, никакой радости не было. Всё происходящее мне показалось бредом, без помощи я даже не смог взобраться в машину. Сел в железный конверт на машине и пугливо сжался в комочек. Всё было странным… Смешно, но вдруг стало жалко своей камеры…

Лефортовскую тюрьму я узнал сразу. Она показалась мне милой и родной, но не такой милой и родной, как спецобъект, к которому я привык и с которым расстался с тяжёлым чувством человека, грубо отрываемого от насиженного гнёздышка.

Рассвело. Начался подъём. Я растерянно сидел на койке и дрожал, хотя в камере было сухо и тепло. Внезапно дверь распахнулась, и ко мне втолкнули высокого военного с узелком в руках.

— Здравия желаю! — приветливо сказал он мне и протянул руку.

Я встал, покачнулся и потерял сознание.

Это был сильнейший спазм сосудов мозга и внутренних органов, в том числе желчного пузыря: у меня началась ярко выраженная желтуха. Меня отнесли в больницу по той самой винтовой лестнице с выбитыми белыми каменными плитами, по которой когда-то волокли на допросы. Но желтуха быстро прошла, и вскоре меня вернули к тому же приветливому военному. Началось осуществление моей мечты: мы стали проводить дни в приятных беседах.

Только теперь, дней через десять после отъезда из спецобъекта, я почувствовал острую, бурную радость. Это было физическое чувство наслаждения, и простуженный голос собеседника казался мне дивной музыкой.

— Я, разрешите доложить, дорогой Дмитрий Александрович, по своей, так сказать, извините, специальности - полковник, работник Политуправления Закавказского военного округа. В начале лета меня за хорошую работу выдвинули на поездку в Ленинград для прохождения годичных курсов повышения квалификации. Приехали. Работаю. Занимаюсь. Росту. Но нельзя же, милый Дмитрий Александрович, чтобы человек только и делал, что, извините, идеологически рос! А где же, разрешите спросить, частная жизнь и прочее — отдых и развлечение? И вот я решил себе устроить удовольствие — написать задушевное письмо закадычному дружку: вместе когда-то из деревни нас мобилизовали в, так сказать, Красную Армию, и мы с ним вместе не торопясь шли вверх, пока не получили воинские звания полковников. Он служил в войсковом штабе, а я — в Политуправлении.

В Тбилиси мы жили в одном доме, в одном подъезде и на одном этаже: его квартира номер сорок, а моя, извините, — сорок один! И вот я выпиваю две бутылки пивца (а до этого пришлось с одним курсантом распить пол-литро-вочку — он, разрешите доложить, в тот день справлял день рождения жены). Выпил я пивца, взял перо, положил перед собой лист бумаги и начал, это, писать, уважаемый Дмитрий Александрович, на поэтический манер — насчёт природы, которая мне в Ленинграде никак после Тбилиси не нравилась. «Докладываю, — писал я, — что над городом Ленина собираются тучи, и я предвижу молнию и грозу. Это будет холодный дождь на головы многих» и тэ-дэ и тэ-пэ. Писал-писал, пока не протрезвел. Увидел, что строчу чепуху, отложил написанное и начал снова: «Докладываю, дорогой Ванюша, что погода здесь не как в нашей солнечной Грузии, и я очень по Тбилиси скучаю», — словом, сбавил на тон ниже. Написал, запечатал и послал. Ну, думаю, рад, что поговорил с корешем! А через пару недель меня забрали.

Посидел я в Крестах без допроса месяца три. Наконец доставили в Москву к самому министру Абакумову. Министр сидел за столом, а вокруг стояло человек десять следователей, и были среди них, разрешите доложить, подполковники и даже, извините, полковники. Министр говорит: «Твоё письмо?» — и показывает мне конверт с адресом. Я пригляделся и говорю: «Моё». Министр встал, покраснел из себя До самых волос и заорал: «Это какие же тучи собираются, сукин ты сын, над городом Ленина? И на головы каких людей падёт холодный дождь? Говори, заговорщик! В какой организации состоишь?» Я вижу, что по пьянке перепутал в тот день бумагу — дурацкий черновик сунул в конверт и послал, а второй вариант, более трезвый, выбросил в корзину. А кореш в Тбилиси струхнул да и сдал письмо в Особый отдел! Я начал было рассказывать, а министр стукнул кулаком об стол и выразительно спросил: «Слушай, полковник, тебе когда-нибудь били морду, так это, знаешь ли, от души и со знанием вопроса?» Говорю: «Нет, не случалось». «Так сейчас случится!» И эти военные принялись бить меня сначала кулаками, потом, когда я упал, сапогами. Я обеспамят-ствовал, и меня отнесли в госпиталь, подлечили и привели сюда. Вот, разрешите доложить, Дмитрий Александрович, и вся моя, извините, история.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: