Много запомнилось лиц и разговоров, любопытных, характерных, но искренних и задушевных ни одного. В свободную минуту я любил поговорить с полковником флота, бывшим японским морским атташе в Москве. Он задавал бесконечное количество очень разумных и трудных вопросов, я обдумывал ответы и отвечал. Это было интересно, но не давало покоя переутомлённому мозгу. Японец хотел понять философский и исторический смысл событий и, в частности, причины поражения Германии и Японии. Его волновало новое мировоззрение, которое, очевидно, ломало в его сознании всё старое и привычное и помимо его воли формировало из него нового человека.
Однажды японец подошёл ко мне бледный, взволнованный, с ужасом в глазах.
— Господин Быстролётов, — отчеканил он громко, торжественно. — Я должен сделать вам чрезвычайное заявление. Следуйте за мной.
Мы зашли за барак.
— Нет, не здесь. Есдзо дальсе.
Зашли за другой барак. Полковник побледнел ещё больше.
— Нет, зайдем за этот угол!
Зашли. Остановились. Минуту старый самурай сверлил меня глазами и не мог произнести ни слова. Наконец каркнул: «Имперрраторр — дуррак!»
И в ужасе, горе и удивлении, как мог он решиться на такое богохульство и святотатство, застыл, потом закрыл яйцо руками, всхлипнул, вобрал голову в плечи и бегом скрылся за бараками.
Помню другого японца, коммуниста, бежавшего с юга на Сахалин, к русским, чтобы своими глазами увидеть большевиков. И увидел: его обвинили в шпионаже и дали 25. Но сами японцы, монархисты и фашисты, были более внимательными следователями — они быстро установили, что здесь допущена грубейшая ошибка и что этот чудак — настоящий идейный коммунист. И они принялись травить несчастного, превращая его лагерное существование в беспощадную и бесконечную пытку. Вскоре у этой жертвы двойных издевательств помутился разум, и я устроил его в медицинском бараке. По-русски он почти не говорил и вообще вначале отказывался отвечать на вопросы, а потом смягчился, привязался ко мне, связал мне носки, часто и много рассказывал о своей семье — кое-что по-русски, но больше по-японски. Глаза у него делались лучезарными, по щекам текли скупые слезинки, а я сидел, писал амбулаторный журнал, улыбался и кивал головой, потому что по-японски не понимал ни слова.
Помню ещё одного японца — раненого лётчика, очень высокого парня, ростом метра два. Он приехал на Сахалин к невесте помочь ей при эвакуации, но попался чекистам и получил четвертак как шпион.
Он мыл на кухне посуду, распевал русские песни, и в день заучивал по 15 русских слов. Ко мне приходил по поводу русской грамматики, приносил мне краденый лук и своё собственное неизменно хорошее настроение. Звали его Мацунори, или на русский манер — Матюшка, или в его произношении — Ма-ту-си-ки. Славный парень! Он меня немного успокаивал. Его невесту звали Кики. В её честь долговязый Матусики пел мелодичные и печальные песни.
Вспоминаю одного нашего бывшего артиллерийского офицера, комсомольца. Его забрали в Праге за стихотворение. В нём советский воин на границе говорит чешской девушке: «Радуйся, я несу тебе освобождение!» А она ему отвечает: «Сначала освободись сам! Раб не может никого освобождать!» Поэт написал мне это стихотворение, и я не заучил его, понадеявшись на бумажку. А потом Едейкин случайно бумажку выбросил, а автора перевели в другую зону. Жаль! Стихотворение было написано хорошо, хотя попадать из-за него в Сибирь, конечно, не стоило.
Помню еще вечера в медицинском бараке, когда на тесной вагонке укладывались два соседа — длинноносый Едей-кин и похожий на рыжего паука тощий уборщик морга, эстонец, бывший ефрейтор эсэсовской карательной роты.
Разговоры у них были всегда печальные, со вздохами:
— Ах, зид, как ты мне раньсе не попалься, — говорил эстонец и вздыхал. — Я бы тебя отвёл за нос в дусегубку!
— Ах, тухлая килька, почему ты не встретился мне на Ва-сюгане, я бы там пустил тебя поплавать в сибирской реке!
Потом оба накрываются бушлатами и засыпают.
Помню немца, владельца большой текстильной фабрики в Хемнитце. Чтобы получить армейские заказы, он вступил в партию, и вот теперь сидел в лагере, проклиная Гитлера и войну. Здесь он пристрастился к писанию стихов и писал их неплохо. Да, лагерь открывает в людях скрытые таланты, и мы сидели рядом и сочиняли каждый своё, он — немецкие стихи, я — русскую прозу. Немец бывал в Голландии, и частые воспоминания о ней навели меня на спасительную мысль начать писать вступление к африканскому роману.
В Суслово я начал работу сразу с первой главы, то есть с отъезда действующего лица, голландского художника Гайс-берта ван Эгмонта из Парижа в Алжир. А кто такой этот человек? Почему он отправился в такое далёкое и опасное путешествие? Нужно было психологически обосновать его решение и несколькими резкими и верными штрихами нарисовать читателю парижскую и голландскую жизнь. Удастся ли это на 05, на восемнадцатом году заключения?
Задача показалась мне любопытной. Я попытался вспомнить первые наброски в Суслово, но как будто бы неудачно: спецобъект и спецлагерь опустошили память…
И под крик капитана, выжимая из переутомлённого мозга строчку за строчкой, я начал писать в уме начальные главы африканского романа.
— Что вы всё бормочете, доктор? — стали спрашивать у меня больные. — Молитесь, что ли?
— Молюсь! — кивал я, но видел, что они не верят и с опаской отходят в сторону.
Вот как выглядела первая проба.
Две возможности одновременно представились Гайсберту ван Эгмонту, и поэтому прежде всего ему предстояло сделать выбор — Азия или Африка.
— Индия или Конго? — спросил он друзей и знакомых.
Общее мнение выяснилось немедленно.
— Ах, дорогой маэстро, как художнику вам обязательно следует посмотреть Цейлон: я сама упивалась там красотой, как вином!
— Молодая индийская промышленность представляет несомненный интерес для состоятельного молодого человека с прогрессивными идеями: в Индии можно удачно вложить деньги и собрать недурной социологический материал для модной книги. Производственные предприятия там размещены преимущественно в портовых городах, вроде Бомбея или Калькутты. С них и начинайте знакомство со страной.
— Кстати, о Бомбее: у меня там тётушка содержит недурной пансион для белых. Хотите адрес?
Благие советы и пожелания сыпались со всех сторон: каждый что-нибудь да знал об Азии.
И ван Эгмонт решил:
— Африка!
Путаные чувства вызывала в нём она. То радость и веру, то ожидающие необыкновенные встречи и приключения, то свежесть совершенно новых переживаний, то разочарования и сомнения. Иногда ван Эгмонту начинало казаться, что той Африки, которую он ждёт, совсем нет и не будет.
Первое удовольствие от африканского путешествия ван Эгмонт получил задолго до выезда.
— Решено, — произнёс он резко и значительно. — Я еду! Впереди десять тысяч километров пути по раскалённым до бела пескам Сахары и чёрным дебрям конголезских лесов. Увидимся ли, нет — кто знает: такое путешествие — дерзкий вызов судьбе!
В углу модного кафе на Елисейских полях их элегантная компания занимала отдельный стол. Все притихли и подняли на ван Эгмонта большие глаза: мужчины — с завистью, девушки — с восхищением. Только та, ради которой он сказал это, печально опустила белокурую голову и уже не поднимала её весь вечер.
Незримо, но вполне ощутимо ван Эгмонт вырос: живой человек стал заменяться легендой.
Это было рождение героя.
Всю жизнь ван Эгмонту приходилось наблюдать в себе иногда мирное, но чаще всего полное раздоров сожительство разношерстной компании непохожих людей. Один из них, попортивший ему немало крови, был сухой и жёсткий педант; художник представлял себе эту форму своего «я» лысым бухгалтером в золотых очках, с лицом бледным и круглым, как голландский сыр. Это его мёртвая хватка обеспечивала ван Эгмонту успех в жизненных боях.
Так случилось и теперь.
Гайсберт накупил множество книг об Африке на всех основных европейских языках, от увлекательных и наивных реляций грубияна Стэнли до охотничьих стилизаций мистера Хемингуэя, а в основном — справочники и отчёты колониальных министерств разных стран. И зарылся в них на два месяца, уединившись от друзей в самом центре весёлого Парижа. Стояли жаркие дни, и ван Эгмонт работал с карандашом и блокнотом, сидя в прохладной ванне, около которой ставил корзинку с фруктами, вино и сигареты. Наконец положенный срок вышел, книги были аккуратно проработаны: теперь ван Эгмонт знал Африку лучше, чем девятьсот девяносто девять из тысячи рождённых африканцев, и нужно сказать прямо: к этому времени она ему смертельно надоела.