Перегруженная шлюпка медленно и тяжело отчалила. Кто-то стал грести одним веслом… Чёрно-жёлтый туман приготовился навсегда разделить «Пёструю Корову» и шлюпку. Шипение пара смолкло. Воцарилась мёртвая тишина, судно уходило под воду. Наступила минута прощания… Люди высвободили правые руки и начали креститься, толстый повар (он один знал нужную молитву), барахтаясь в воде, страшным голосом запел «Ныне отпущаеши…». Тогда Пират неожиданно снова крикнул:

— Стойте! Я хочу сказать кое-что…

Это был наплыв слабости, победа человеческого. Люди подняли полные слёз глаза, чтобы принять завещание жене и сыну и последний привет товарищам.

Но Пират уже овладел собой.

— Сегодня туман, дайвельсдрек! — едва слышно прохрипел он, погружаясь в воду, и все те, кто стоя покачивался в лодке, обхватив друг друга руками, и те, кто пускал пузыри в ледяной воде и кого держали за волосы сильные мозолистые руки, — все дружно и твёрдо, как клятву верности, как крик безграничного восторга, гаркнули над опустевшей гладью воды:

— Правильно, геер капитейн!

…А потом всю ночь до утра мне снились поля гиацинтов и тюльпанов — розовые, белые, палевые, а высоко над ними, за плотиной — качающиеся мачты судов с трёхцветными флажками, а по плотине едут на велосипедах девушки. На головах у них накрахмаленные чепчики, и солёный ветер треплет их светлые волосы.

Утром после развода я прежде всего шёл в инвалидные бараки к своим покорным жертвам: при моём появлении все старички безропотно снимали рубахи, и я начинал нудную процедуру осмотра швов сотен рубах. Я знал, что вшивости нет, но был опытным лагерным врачом и не менее хорошо знал, что чёрт никогда не спит, и сумасшедший начальник может случайно заскочить в помещение, снять рубаху с единственно присутствующего в помещении старичка и найти вошь. Ну, тогда никому несдобровать: начальник до полусмерти замучит людей ночными мойками и прожариванием всего имущества, а меня — дезинфекцией помещений. Словом, я боялся случая, мучился сам и мучил других.

К обеду нужно было идти в ДОПР и ШИЗО. Ах, какой жгучий стыд, какую острую боль чувствовал я, входя в сумрачные коридоры внутрилагерной тюрьмы! Ведь по отношению к этим арестованным лагерникам я, лагерник, играю роль пособника администрации: какая унизительная и подлая роль!

Надзиратель отпирает железную дверь.

— Встать! Медицинский осмотр! Входите, доктор!

Я вхожу и не знаю, куда деть глаза от стыда. Смотрю то в один сырой угол, то в другой.

— На что жалуетесь?

— Вы же сами знаете, Дмитрий Александрович, што у мине туберкулёз лёгких! У мине с левого лёгкого один кусок остался. Я…

— Примите таблетку! Откройте рот!

— Я…

— Откройте рот!

Арестованный судорожно глотает таблетку и с ненавистью сипит:

— А на ночь?

— Давать лекарство на руки не положено. Я приду завтра в это же время.

— Так што ж ето за лечение? Мине ночью кашель душит, а я сижу здеся за…

Выслушивать суть чужих судебных дел мне запрещено.

— Следующий. На что жалуетесь?

И так далее. Наконец остаётся ещё одна дверь. Отперев её, надзиратель не командует: «Встать!» Он говорит:

— Медицинский осмотр! Входите, доктор.

На единственной койке в маленькой, сырой и полутёмной камере навзничь лежит иссохший молодой человек с лицом землистого цвета. Его глаза закрыты. Движения грудной клетки не видны, он еле дышит. На маленьком столике — остывший завтрак, хлеб и кусок сахара.

— Арестованный, — говорю я, садясь на койку у ног лежащего. — Сегодня исполняется седьмой день, как вы голодаете. Со мной зонд и бидон с тёплым мясным отваром. Я вас прошу — выпейте его сами, не вынуждайте меня кормить вас через нос. Это ваша четвёртая голодовка. У вас плохое сердце и подозрение на туберкулёз. Пейте! Сопротивление бесполезно.

Молчание. Я гляжу в угол. Проходит мучительная минута, положенная по правилам.

— Я приступаю к кормлению. Вы будете сопротивляться? Два надзирателя ждут в коридоре! Лежите смирно.

Молчание. Снова проходит положенная законная минута. Лежащий производит впечатление мёртвого. Я быстро вынимаю зонд и воронку, вставляю наконечник зонда в ноздрю и начинаю осторожно лить в воронку тёплый мясной отвар. Потом вытираю марлей залитое супом лицо. Встаю и укладываю зонд и воронку в сумку, а бидон вешаю ручкой за крючок на медицинской сумке.

— Заключённый, — говорит надзиратель, — вы получили завтрак, голодовка прервана. Теперь ешьте без фокусов! Не будете, в обед получите карцер, он похуже энтой камеры! Понятно?

Мы выходим в сияющий день, на морозный ветерок: я весь мокрый от пота, ощущение такое, словно искупался в дерьме. Эх, гадская жизнь!

После обеда я обхожу инвалидный барак. Старички сидят и штопают себе носки или латают ватники. Меня встречают градом вопросов:

— Ну как, доктор, какие новости?

— Скоро на свободу?

— Последние параши слышали? Говорят, что лагеря переходят в Министерство юстиции. Правда? Не знаете? А что лучше — Юстиция или МВД?

— Один чёрт, доктор, правда? Нам всюду плохо.

Но старички любят поговорить о своих болезнях. Говорят длинно, обстоятельно, со знанием дела, пересыпают малограмотную речь сложными специальными терминами. Я слушаю и думаю о другом. О чем? Не знаю. Я научился думать ни о чём. Раньше это было бы трудно, мозг наш устроен так, что одна мысль в нём автоматически сменяет другую, бодрствование проходит в смене мыслей независимо от желания: не думает человек только во сне. После одиночки, психиатрической больницы и спецлага я научился искусству бодрствовать, ходить, что-то делать и не думать ни о чём… Это были какие-то странные наплывы выключения из жизни, временной смерти ещё при жизни. Может быть, поэтому в Камышлаге я стал таким одиноким: среди инвалидов, без сомнения, были люди мне близкие по духу, но я теперь не замечал никого, мои интересы свелись к выполнению служебных обязанностей. На собрании медперсонала начальник хвалил меня и ставил в пример другим, но я понимал, что это не я, работает кто-то другой вместо меня, а мне лично ни он, ни его работа уже не нужны.

«Сколько времени можно издеваться над человеком? — думал я иногда. — Сколько времени можно видеть повторение одного и того же? Дни, месяцы, годы… Я разменял свой восемнадцатый год… Отсидел шесть тысяч суток. Те же вывороченные рубахи, камеры, страдающие люди. Какая странная жизнь…La vida es suena… Но разве можно, чтобы шесть тысяч суток снился один длинный сон о вшах, тюремных камерах и страдающих людях? Я не хочу этого… Устал…»

Перед очередным приёмом я ложусь на койку. Делаю над собой сверхчеловеческое усилие — беру свой несчастный мозг в обе руки и пальцами изо всех сил сжимаю его, давлю до тех пор, пока из него не начинает капать смешанная с кровью жидкость. Она ароматна, это — воспоминания о прошлом, преображённые творчеством: я выжимаю из себя последние капли жизни.

3. Мать

Мать Гайсберта тоже была настоящей голландкой — маленькой, кругленькой и беленькой, как несколько сыров, поставленных друг на друга. И немудрено: не одну сотню лет все поколения её рода занимались сыроварением. С детства сын помнил эти места в северной части страны: по унылой низменности бродят стада пёстрых коров, которые широко раздвигают ноги, едва волоча тяжёлое вымя. Вот деревня — крепкие раскоряченные дома, похожие на молочных коров; на улице пахнет сыром. Дом, в котором родилась бабушка, наполнен предметами, нужными в производстве сыра, и каждое название здесь обязательно начинается с приставки каас — каасмес, каассхвал, каасперс. Даже мухи здесь не просто мухи, а каасфлиг — сырные мухи, и сам хозяин не просто мужик, а каасбур — сырный мужик.

Бабушка с часу на час ждала начала родов, и как раз в это время сырная масса вдруг перестала всходить: это означает, что товар получится второго сорта вместо «экстра»! Посыпались крепкие словечки, все заметались, и в суматохе родилась мать Гая — в большом пустом корыте для молока. Девочку назвали Екатериной, а в Голландии смешных кругленьких женщин считают настоящими голландками и величают голландсе Катье; конечно, мать Гая тоже стала гол-ландсе Катье, а потом для полного сходства её перекрестили в Каасье, и так она на всю жизнь осталась Сырочком.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: