Лицо Иоланты приняло страдальческое выражение. Где-то глубоко в душе шевельнулся стыд, я чувствовал потребность замолчать, но говорил и говорил.
Иоланта опустила голову и молчала.
— Ну, что ты скажешь?
— Ты счастлив. Ты — герой.
Наши глаза встретились, но силы были неравны: я опустил взор, чувствуя, как краска стыда заливает щеки.
«Она права», — горестно шепнул внутренний голос, но я упрямо возразил:
— Ты не права, хотя я и прощаю тебе иронию. Она не обидна, потому что смешной герой — все же герой. Разве напрасно любят Дон-Кихота из Ламанча?
— Это твой предок. Но за триста лет род ваш измельчал, и ты уже не заслуживаешь симпатии, товарищ Кихот из гитлеровского Берлина. Ты подлее своего предка, потому что он нападал только на мельницы, и ты презреннее его, потому что он был господином Санчо Пансы, а ты — его покорный слуга.
«Она права!» — твердо сказал внутренний голос, но я ответил:
— Ты не права, тебе докажет это мое будущее.
Иоланта всплеснула руками, как ребенок.
— Твое будущее? Я предскажу его, слушай: ты бросился в бурную реку, чтобы переплыть ее. Ради дивного сада на том берегу. Вот ты плывешь, рискуя собой и топя тех, кто мешает, — ведь высокая страсть якобы освещает жестокость. Ты — сильный, ты доплывешь. Тогда настанет минута возмездия: переплыв реку, ты убедишься, что дивного сада нет, он существовал лишь в твоем воображении. Честный и гордый человек, ты не выйдешь на берег, но сложишь руки и погибнешь.
«Она права, права!» — страстно крикнул внутренний голос.
— Что же, сказал я, — понурив голову, — никто не знает своего конца. Будь что будет. Нужно бороться, потому что я — боец.
— Ты — творец прекрасного! — пылко закричала Иоланта, обхватив меня руками. — Верю в твой талант чудесного, оригинального художника, в твою фантазию, такую изощренную и причудливую! Ты мог бы быть гением, ноты пройдешь среди нас, незамеченный и неоцененный. Очнись! Знаешь ли ты, что самое страшное в твоем конце — это муки неиспользованной творческой силы, горечь сознания, что жизнь прожита ошибочно и напрасно?!
Я не слушал Иоланту, хотя внутренне сознавал ее правоту. Мой бог оказался сильнее, и я пошел по иному пути. Ну, что же… Время настало — мы расстаемся. Теперь все кончено. В этот вечер, холодный и злой, она пожмет мне руку, и никогда больше я не увижу слепых и ясновидящих глаз, для которых в душе моей не было тайны.
Иоланта взглянула на небо.
— Ночь надвигается. Пора. Прощай!
— Дай мне что-нибудь на память, — я протянул руку.
— Ты просишь, как нищий.
— Я остаюсь нищим… Не мучь меня! Оставь мне что-нибудь твое, что я мог бы хранить потом, как символ нашего прошлого.
Было почти темно — последние багряные блики угасали в небе. Я ожидал с протянутой рукой.
Огромные глаза цвета льда в последний раз опустошили мне душу, и я понял приговор. Она подняла сигарету и стряхнула пепел в мою ладонь.
Я замер. Маленький комочек одно мгновенье жег и светился, потом потух. Вот дунул ветер — и ничего не осталось у меня в руке… Пустота…
Когда я поднял глаза — Иоланты уже не было.
Ничего не осталось…
Неужели нужно терять, чтобы научиться любить и беречь? И я осужден желать только невозможного и звать тех, кто не оглянется назад?
Да, ничего не осталось… Только драгоценный груз воспоминаний, мое призрачное сокровище, которое я отныне буду прижимать к груди пустыми руками, тащась вперед по извилистому пути к свободе.
Мне удалось вырваться с работы полгода спустя после отъезда Иоланты. Я приехал в Москву, получив обещание, что меня отпускают навсегда, предварительно предоставив один год отпуска. Со мной были рукопись публицистической книги для вручения ее в какую-нибудь московскую редакцию и рукопись научной книги с заготовленными в Париже клише, и пятьдесят картин: представлялось, что мое появление на культурном горизонте не останется незамеченным. Но вследствие стечения чрезвычайных обстоятельств меня упросили в последний раз съездить в командировку, и я сделал круг через Эстонию, Латвию, Литву, Германию, Данию, Норвегию, Швецию и Финляндию и благополучно вернулся домой. Между тем меня уже приняли в Союз советских художников и назначили на осень персональную выставку. Рукопись публицистической книги находилась на рассмотрении. Оставалось начать устанавливать контакты с ученым медицинским миром относительно второй рукописи. Я энергично принялся задело.
Но как раз в этот момент я был вызван к высокому начальству. Мне сообщили, что отдыхать сейчас не время и нужно снова готовиться к выезду за границу на многие годы, так как решено связать меня с чрезвычайно важным для Родины источником.
— Вопрос стоит о тебе, Иола: едешь ты или остаешься?
— Еду.
— Почему?
— Потому что опять хочу жить. Я отдохнула и чувствую себя как хорошо прочищенная, смазанная и заряженная винтовка. Оружие, милый, для того и существует, чтобы стрелять, не так ли?
Мы жили в поселке Сокол и часто ходили гулять в лес по Волоколамскому шоссе: это недалеко.
— Но однажды в Цюрихе, часа за два перед нашим отъездом из Швейцарии, ты мне заявила: «Вот ты говоришь, что все свершенное нами якобы оправдывается полетом к свободе. А знаешь ли ты, что прутья клетки всегда перед нашей грудью и орел, стремительно взлетающий в небо, скорее и больнее почувствует их, чем червь, прилежно объедающий края листка? И самым свободным на земле является труп, потому что он лежит не двигаясь и никогда не ощущает тесных стенок гроба?» Ну, так как же обстоит дело с этим? Червь ты или орел?
Иоланта засмеялась.
— Какой ты слепой! Я женщина и все. Виноградная лоза, которая даст тем большие гроздья, чем прочнее будет у нее опора. Я ни червь, ни орел, но человек, не боящийся боли, вызываемой в груди прутьями клетки. Милый, милый, сколько раз мы проходили меж прутьев? Ведь мы — разведчики! И не напрасно нам говорят, что Родина нас не забудет!
Она задумалась. Вдруг покраснела.
— Я потеряла политическую перспективу. Такая фраза звучит так казенно, надуманно и фальшиво, что мне стыдно ее говорить. Но ведь это правда! Мы сделали так много жестокостей и подлостей другим, что были бы подлецами, если бы не идея, которой мы служим, и еще больше — мы были бы дураками, если бы сами приняли столько мук ни за что. Ведь мы солдаты Революции. Правда? Ну скажи же — это правда? А?
— Правда! — ответил я и опустил голову: я не мог забыть Фьорэллу Империали.
Так как паспорт, по которому мы должны были выехать в Японию и дальше, был канадский на имя инженера-лесовика, то нас отправили в Карелию для ознакомления с лесными разработками и заготовления фотографий, нужных для наших чемоданов при осмотре границы и на случай негласного обыска в гостинице. Мы снимались на фоне леса и бревен в канадских костюмах, с канадскими газетами или с банкой канадских консервов в руках.
Потом меня арестовали.
При обыске и многочасовом рассматривании найденных у меня фотографий из Африки Иоланта стояла позади моего стула и держала обе свои руки на моих плечах, а я сидел к ней спиной и положил свои пальцы на ее. Это был немой разговор: чекисты не понимали, что мы молча говорили друг другу слова любви, просьбы о прощении и благословении.
В ту ночь при пробуждении первое, что я увидел, были ее глаза. Она сказала: «Встань, милый. Они здесь». Я проснулся и увидел ее глаза. Когда меня уводили, она выбежала на крыльцо и накинула мне на шею свой платок на память. Глаза — это было последнее, что я видел.
Огромные. Блестящие. Лучезарные.
Полные нечеловеческого напряжения и выразительности. Руками мы говорили всю ночь. Глазами — мгновение.
Но сказали все. До конца.
Из Красноярска я написал письмо, в котором извещал, что осужден на сверхжизненный срок и рекомендовал ей выйти замуж, чтобы изменить фамилию и порвать видимую связь со мной. Я писал ей:
— Живые должны жить!
Иоланта в письмах никогда не жаловалась и писала о себе мало. Ее посылки поражали нелепым великолепием: посылалось все только самое лучшее, самое дорогое. В лагере своего ничего нет: все посылаемое грабили бандиты, поставленные начальством на должность воспитателей. Но никакие мольбы и приказы не могли заставить Иоланту изменить характер посылок.