И оробели.

Я-то более чем оробел. Будучи уже весьма в годах и прожив столько лет монахом, я просто боялся подвергать испытанию свои возможности любить. Страхи мои лишь увеличивались тем, как много черт неувядающей юности чудотворно сохранила моя Хельга.

— Что ж, как говорится, узнаем друг друга заново, — сказал я. Изъяснялись мы по-немецки.

— Да, — Хельга отошла к окну, разглядывая патриотические символы, прочерченные мною в оконной пыли. — Какой из них теперь твой, Говард?

— Извини?

— Серп и молот, свастика, звезды и полосы. Что из них тебе по душе?

— Спроси лучше о музыке.

— Что? — не поняла Хельга.

— Спроси, какая мне теперь по душе музыка. У меня есть взгляды на музыку. Политических взглядов у меня нет.

— Ясно. Ну, хорошо, какая музыка тебе по душе теперь?

— «Белое Рождество», — ответил я. — «Белое Рождество» Бинга Кросби.

— Извини, но что это?

— Мое любимое музыкальное произведение. Так его люблю, что держу двадцать шесть пластинок с его записью.

— Вот как? — Хельга смотрела на меня отсутствующим взглядом.

— Это… это шутка у меня такая приватная, — замялся я.

— О, да?

— Приватная, — повторил я. — Я ведь так долго был один, что весь стал сугубо приватным. Настолько, что удивляюсь, когда кто-нибудь понимает хоть единственное сказанное мною слово.

— Я пойму, — нежно сказала Хельга. — Дай мне немного времени — совсем немного — и я пойму все, что бы ты ни сказал. Как раньше. — Она пожала плечами. — У меня тоже есть свои собственные приватные шутки…

— С этой минуты, — перебил ее я, — у нас снова будет приватность на двоих. Как раньше.

— Как чудесно!

— Снова государство двоих.

— Да. Скажи мне…

— Все, что спросишь.

— Я знаю, как погиб отец, но ничего не смогла узнать ни о матери, ни о Рези. Ты что-нибудь знаешь?

— Ровным счетом ничего.

— Когда ты видел их в последний раз?

Подумав, я вспомнил точно, когда в последний раз видел родных Хельги: отца, мать и ее младшую сестру Рези, хорошенькую и большую фантазерку.

— Двенадцатого февраля 1945 года.

И я рассказал ей о событиях того дня.

Февраль выдался холодный, мороз пробирал до костей. Украв мотоцикл, я отправился навестить родню жены, семью Вернера Нота, начальника берлинской полиции.

Вернер Нот жил в пригороде, довольно далеко от районов бомбежек. Жил с женой и дочерью в белом обнесенном стеной доме, напоминавшем своим монолитным приземистым величием гробницу римского патриция. За пять лет тотальной войны в этом доме ни единое оконное стекло не треснуло. Высокие, глубоко посаженные окна южной стороны дома выходили в сад внутреннего двора. Северной стороной дом смотрел на памятники, ломаной линией возвышавшиеся над развалинами Берлина.

Я был в форме. На поясе висел крохотный пистолетик и огромный вычурный парадный кортик. Я редко надевал форму, но имел право ношения ее — голубой с золотым шитьем формы майора Вольного американского корпуса.

Вольный американский корпус существовал в фантазиях нацистов, фантазиях о боевой части, укомплектованной, в основном, американскими военнопленными, предназначенной сражаться исключительно на русском фронте. Боевая машина с безупречным духом, воодушевленная преданностью западной цивилизации и ненавистью к монгольским ордам.

Хотя, именуя эту воинскую часть нацистскими бреднями, я впадаю в шизофрению, ибо сам мысль о ее создании и подал, сам разработал униформу и знаки различия, сам сочинил устав, начинавшийся так:

«Я, подобно моим чтимым американским предкам, верю в истинную свободу…»

Не сказал бы, что создание Вольного американского корпуса увенчалось грандиозным успехом. Среди американских военнопленных нашлось лишь трое добровольцев. Что с ними сталось — Бог весть. По всей вероятности, уже погибли к тому времени, как я собрался навестить тестя, так что из всего личного состава корпуса оставался в живых один лишь я.

Когда я поехал к Нотам, русские уже стояли всего лишь в двадцати милях от Берлина. Война почти что закончена, решил я, пора кончать и мою шпионскую деятельность. Мундир я надел, чтобы пускать пыль в глаза немцам, попытайся те не дать мне выехать из Берлина. Тючок со штатским костюмом я привязал к багажнику краденого мотоцикла.

Визит к Нотам вовсе не был ни маневром, ни хитростью. Мне искренне хотелось попрощаться с ними. Они отнюдь не были мне безразличны, я жалел их и даже по-своему любил.

Железные ворота огромного белого особняка были распахнуты настежь. Подле них, уперев в бока руки, стоял сам Вернер Нот, надзирая за работой польских и русских рабынь. Рабыни грузили три запряженных лошадьми фургона сундуками и мебелью из дома.

Лошадки были рыжей масти, мелкой монгольской породы — трофеи первых дней русской кампании.

Надсмотрщиком у рабынь был толстый голландец средних лет в потрепанном деловом костюме.

И охранял их высокий старик с однозарядным штурцером времен франко-прусской войны.

На впалой груди старика болтался Железный Крест.

Из дома, шаркая, выползала рабыня. В руках у нее была голубая ваза, до того прекрасная, что от иге исходило сияние. Рабыня была обута в матерчатые сабо на деревянной подошве. Безымянное, безвозрастное, бесполое существо в лохмотьях с глазами, что устрицы, и обмороженным носом в бело-красных пятнах.

Казалось, она вот-вот уронит вазу, просто заснет на ходу, уйдя в себя, и ваза выскользнет из рук.

Осознав опасность, тесть взвился, будто сработала наставленная на взломщика сигнализация. Вопя во весь голос, он призывал Господа сжалиться над ним хоть раз, пробудив здравый смысл хоть раз, и хоть раз показать ему, Ноту, хотя бы еще одного толкового и энергичного человека, помимо него самого.

Нот вырвал вазу из рук ошарашенной женщины. На грани слез и не стыдясь этого, он требовал всеобщего восхищения голубой вазой, чуть было не ушедшей из мира из-за тупости и лени.

Обтрепанный голландец, бывший у рабынь за старшего, ринулся к несчастной, слово в слово и вопль в вопль повторяя всю тираду тестя. За ним подтянулся и дряхлый солдат, демонстрируя силу, которую в случае надобности к ней могут применить.

Наказали ее весьма своеобразно. Бить не стали.

Но лишили чести носить какие-либо еще вещи Нота.

Поставили в сторону, в то время как остальным с полным доверием предоставили возможность продолжать перетаскивать сокровища. То есть, наказание ее заключалось в том, чтобы выставить последней дурой. Дали, мол, шанс приобщиться к цивилизации, а она его запорола.

— Я приехал попрощаться, — сказал я Ноту.

— Прощай, — ответил Нот.

— Ухожу на фронт.

— Прямо сюда, — показал он на восток. — Без труда дойдешь пешком. За день доберешься, даже если будешь по дороге собирать лютики.

— Может, больше не увидимся, — напомнил я.

— Ну и что?

— Ничего, — пожал я плечами.

— Вот именно, — кивнул Нот. — Ничего оно и есть ничего.

— Можно спросить, куда вы переезжаете? — осведомился я.

— Я остаюсь. Жена и дочь отправятся к брату под Кёльн.

— Могу я чем-либо помочь?

— Можешь. Пристрели собаку Рези. Ей не выдержать дороги. А мне она не нужна, да и не могу я о ней заботиться и с ней возиться, как она привыкла у Рези. Так что пристрели ее, будь любезен.

— Где она?

— Наверное, в музыкальном салоне вместе с Рези, Рези знает, что собаку решено пристрелить, и мешать тебе не будет.

— Хорошо.

— Эффектная у тебя форма.

— Спасибо.

— Не сочти за бестактность, но каких она войск? — спросил Нот.

Раньше он меня в этой форме никогда не видел.

Я объяснил. И показал эмблему на рукоятке кинжала. Эмблема, выложенная серебром по ореховому дереву, являла Американского орла со свастикой в когтях правой лапы, пожиравшего змею, зажатую в когтях левой. Змея долженствовала изображать международный еврейский коммунизм. Голову орла венчали тринадцать звездочек, символизировавших тринадцать первоначальных американских колоний. Эскиз эмблемы набросал я сам, но, поскольку рисую неважно, вместо пятиконечных звезд США нарисовал шестиконечные звезды Давида. Серебряных дел мастер скрупулезно воспроизвел мои звезды ничего не меняя, зато изрядно потрудился, приводя в божеский вид орла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: