Соседний стол занят утопленницей — молодой красивой девушкой, еще не вскрытой, обнаженной, очищенной от песка, который, придавая ее коже бархатистость, превращал ее в большую песчаную розу, цветок пустыни. В ее внутренностях копошатся бесчисленные миры. Ее позора, ошибок, огорчений уже попросту не существует. Но сама она здесь, выброшенная на фаянс, будто на ровную скалу; она здесь, со слизистыми, раздувшимися от воды, полностью очищенная от крови, мало-помалу просочившейся сквозь кожу, которую ободрало и обнажило течение; она здесь, лишенная ногтей русалка из речного ила, белая водоросль, отягченная трупным воском, этим погребальным стеарином; она здесь, наконец-то вышедшая из волн, возвращенная на свет, покинутая, она здесь... Ее сосед - мужской труп, старик с черепашьей мордой (искусственную челюсть вынули), у которого взяли множество анализов, судя по швам, сделанным толстой черной ниткой, напоминающей вощеную сапожную: ею заштриховано все его тело. Возможно, он и она однажды столкнулись на улице, в метро. Возможно, даже поговорили, но такого рода соображения не отвечают формуле простого сокращенного доклада. Что касается семей, у них есть сутки для возражений, если их все же не опередит время информации. Но если семьи возьмут верх, под веки впрыснут воды и наложат на рот невидимый шов. Misereatur nostri omnipotens Deus et, dimissis peccatis nostris, perducat nos ad vitam aetemam[39]. Аминь. Так обстоит дело с забираемыми покойниками, но есть еще покинутые, безвестные, те, что подвергаются окончательному препарированию: их разделывают на маленькие кусочки и мелко нарезают, отправляют в огонь и превращают в шлак. Все пользуются жестом-развилкой, известным еще в Древнем Египте: стрелки указывают дорогу к лимбу, большой и указательный пальцы — в направлении плюща, упразднения окон, маски для глаз. А от лица тогда остается — на короткое время — лишь восковое яблоко, которое гримасничает и морщится при свете единственной лампочки, освещающей холодную комнату. Для чего большее освещение, если мертвые не шьют и не читают? В этом подвале они ждут вскрытия, аутопсии или погребения; мертвецы, словно куколки, завернуты в саваны с меткой АП. Они унесут эти позорные инициалы с собой в могилу, если, конечно, могила будет. Бойни смерти, хотя не видно ни крови, ни потрохов. Временные сожаления и условные рыдания. Тех, кого забирают, кладут после опорожнения на сосновые катафалки, воздвигнутые этажом выше, в нишах, затянутых вискозой мышиного цвета и освещенных базарными бра, — ячейках, где люди шушукаются и жестикулируют, переминаясь на каштановом линолеуме. Это место еще хуже подвала, где, впрочем, тоже не чувствуется никакой трансцендентности. Оно свидетельствует о ложной уступке, транзите, приблизительности, низе и верхе дурного тона, приоткрытых глазах и насильно сжатых губах. Это сфера ваты в носу и неуместных выделений, мир нехватки, несовершенства, пошлых фарсов, убожества смерти — стыдливого бедняка, которому сполна прощают его ничтожность. Эта холодная комната — также царство синюшных пятен: тех, что метят лоб насупленного ребенка, тех, что одевают сердечника, туго затянутого в свои шмотки и перекатываемого на носилках, тех незабудок, что расцвечивают мертвеца, не спешащего окончательно разложиться. Он там уже несколько недель, раздувшийся, точно клещ; его аспидный живот весь створожился, его яички, плоские, как листья, но окрашенные багровой кровью, распластались под уже почерневшим членом, а беззубая глотка зияет тьмой. Никто не знает его имени, никто не будет его оплакивать перед занавесками из вискозы мышиного цвета. И, напротив, множество плакальщиков начнут горько стенать при виде его соседа — молодого араба, оставшегося прекрасным, несмотря на звезду, взорвавшуюся во лбу, в блестящем плюмаже его шевелюры. Это был «плохой» парень, с которым свели счеты меньше трех часов назад. Сторож мертвецов укладывает ему руки вдоль тела, чтобы поза соответствовала вероисповеданию. Этот сторож уважает смерть, а также верования и траур продолжающих жить, он помогает одевать и раздевать покойников: нужно уметь все делать самому, часто говорит он. Это очень добрый человек, которому доставляет невинное удовольствие готовить забракованные черепа для себя. Он уносит их на дне пластикового мешка, варит в растворе квасцов и удаляет с них мясо на своем кухонном столе, а потом хранит, посыпая дезинфицирующим средством, дабы избежать неприятных сюрпризов. Некоторые черепа прозрачны, как пергамент против света, другие — поплотнее, потемнее; это зависит от пигментации. Но все они причудливы и прекрасны, и все напоминают о море, гулких пляжах и песке, на который море выбрасывает раковины — этот фарфор, воющий неведомыми голосами...
Возвышенная двойственность слова «морг», также означающего по-французски «спесь». Двузначность, несмотря на общую и отнюдь не загадочную этимологию. Ни осанка, ни владение собой, ни гигиена — вдумайтесь — не мыслимы без спеси. Итак, полная спеси, всегда читающейся на моем лице, я отправилась в морг больницы Б. «Комната отдыха», как его называют, расположена в конце тропинки, обсаженной калиной, березами, чахлыми и жалкими пихтами, которые пытаются передразнивать факельщиков. «Пихта, из которой делают гробы, — вечнозеленое дерево».
Прозекторская. Рисунки Везалия гораздо правдивее этой реальной, серозной, изъеденной раком женщины, чьи метастазы патологоанатом ищет внимательно, будто вшей. Везалий в «De humani corporis fabrica»[40] изображает тела с обнаженными мышцами, — вероятно, вслед за Тицианом, — в позах танцоров, чья кожа опадает закругленными лепестками, венчиками, кроличьими ушками, хвостами креветок, а некоторые даже держат собственную оболочку на руке, будто меха: препарированные фигуры, блуждающие средь фламандских пейзажей со слепой нерешительностью или подвешенные к виселице, — их мускулатура разворачивается веером, складными страницами, замысловатыми выступами. И все же мы узнаем себя в этих объектах, опознаем собственное строение, вновь обретаем свою кожу в этих вычурных перчатках, свисающих до самой земли, в этих вырезках, покачиваемых ветром. Но хоть я и не нахожу их в телах, лежащих на бетонном полу, в этих окоченелых деревьях с ободранной корой в «комнате отдыха», я обнаруживаю здесь такое же простодушие и достоинство того, что всегда сторонилось коллективных испражнений, социальных контактов, материнства, всех этих вещей, связанных с кишками, выделяющими желтый сок, фиолетовыми тыквами, очень тихо капающими и жутко живыми.
Кем были эти мертвецы и кто они теперь? И кто я сама? Что такое «я»? Этот локон, эта кожа, уже покрывающаяся пятнышками на руках, этот ноготь, который я подстригаю, глухие и слепые внутренности, занимающиеся моим пищеварением, лабиринт моих вен? Или всего лишь серая масса, похожая на ту, что я видела в ведре с формалином? Насколько моя личность помещается в мозговом веществе, в этой загадочной, азотсодержащей материи? Где мое «я»? Где — я? И, когда все кончится, чем станет эта бесчувственная на вид вещь, эта оболочка, брошенная одежда? Совет: главное - не задавайте вопросов, и получите ответ.
На улице солнце забрызгало своими лучами город. У вина - землистый привкус. Мое лицо, отраженное в окне, принадлежит покойнице. Я украдкой ощупываю череп, мертвая в живой: ночные своды орбит, лобную раковину, свои будущие улыбки, свою глубинную известь, я ощупываю свой череп — жест, хорошо знакомый мне с детства.
Рядом с тропинкой, сбегающей к озеру Господа Бога, тихо гниет очень старый пень, который постепенно погружается в перегной и торф. Пень остался от дуба, поваленного году в 1925-м, его распилили на бревна и доски на местной лесопильне и сделали из него сиденье для качелей, на которых несколько лет спустя чуть не убилась Югетта. Пень стоит там до сих пор — одинокий, шершавый, поросший мхом и лишайником, местами фосфоресцирующий, насыщенный танином, пробуравленный насекомыми и червями. Над ним проходят десятилетия, с рассветами и сумерками, дождями и солнцем, а он — ни жив, ни мертв.