Ha vaporetto[48] я наблюдаю за девушками, которые сидят передо мной и обмахиваются. Они молча улыбаются с закрытыми ртами, словно до сих пор носят moretta — черные овальные маски, которые венецианцы settecento[49] держали губами за пуговицы. Маска и молчание. Высшая степень секретности. Женщины Пьетро Лонги слишком хорошо об этом знали. Да и он сам - тоже. Да и все венецианцы и все, кто издавна посещал Венецию. Не думаю, что на свете существует живопись замысловатее венецианской, столь же богатая увертками и намеками, однако, несмотря на все, как бы наивная благодаря своим алым плащам и маниакальной детализации украшений. Это восходит к далеким временам, точнее, непрерывному ходу времени, идет ли речь о женщине, написанной Джакобелло Альбереньо, - великой блуднице, которая, сидя на звере о семи головах, держит кубок и высовывает язык, длинный, как коридорный половик, - или о прибытии послов, изображенном Карпаччо. Всегда, везде этот мощный удар, от которого порой даже хочется уклониться, эта педантичная точность сна, который цепляется за малейшую деталь, резко ее освещает, раздувает и наполняет огромным значением. Фигуры много об этом знают, художники много об этом думают, взгляды много об этом говорят. Нет ничего бессловесного. Так, Карпаччо рассказывает историю посредством своего Ciclo di Sant Or sola[50], на панно, изображающем Arrivo degli ambasciatori inglesi presso il re di Bretagna[51]. Слева, под аркадой со стеклянным освещением, в этом женско-мужском мире пажей в корсетах и с шевелюрами, Карпаччо написал самого себя: в красной драпировке, с рассеянным видом, возможно, сосредоточенным на том гондольере с выгнутой спиной, который появляется на заднем плане, между колоннами. Английский паж в желтой соломенной шляпе, мягкой и хрупкой, подносит к сердцу руку в перчатке, страстно взирая на художника, который его не видит. За самим пажом не менее страстно наблюдает сокольничий в шароварах такого же ярко-алого цвета, как штаны уходящего гондольера. Так мастер интриги и терпеливости предлагает нам канву любовного романа, которую всякий чувствительный мужчина сможет развить на свой лад. Лично я склоняюсь к мысли, что заговорит лишь английский паж, что художник, соблазненный, несмотря на свою тоску по гондольеру, уступит мольбам, но что эйфория будет недолгой, а разрыв — бурным. Гондольер же ничего об этом не узнает. Только в сокольничем я обнаруживаю страсть, лаву, органы, лишь в нем нахожу я муки ревности, допущения, колдовскую вычурность воспоминания, смерть. Быть может, этот сокольничий — мой собрат по лихорадочным поискам того, что не кончается, мой двойник по тайному движению к тому, что способно разрушить эту страсть, ибо он боится лишь ее осуществления, которое приравнивает к уничтожению. Да, ядро истории — в этом сокольничем. Тем не менее, если получше присмотреться к лицам художника, пажа и сокольничего, мы поразимся неожиданной развязке. Есть лишь одно лицо, наверняка, лицо одного мужчины, и ничто не мешает нам предположить, что у отвернувшегося гондольера, которого никто не видел вот уже пятьсот лет, — оно точно такое же.
Висячий город, построенный на бесчисленных миллионах срубленных деревьев, на истрийских лесах, огромных стволах, поваленных топором лесоруба, утащенных, сплавленных, очищенных от коры, разрезанных на сваи, вбитых стоймя в ил и просмоленных, будто мумии; на дубах, связанных цепями, окольцованных железом, веками скованных песком; на дважды умерших деревьях, длинных древесных трупах, облепленных известковыми отложениями, дохлыми мидиями, сгнившими водорослями, отвратительными останками, студенистым отрепьем, тинистыми кадаврами, морским гумусом, разлагаемым химическими отходами, комплексными промышленными выделениями. Город-близнец внизу под городом, перевернутая копия, эхо дворцов, куполов и башен, когда весь канал становится небом Аида, а все небо растворяется в подводных жилах. Венеция миазмов, отбросов, слизи, микробов и времен; ответ, а не отражение, ведь здесь расположен город теней, в котором небеса всегда черны, нижний город, потусторонность.
Тритоны города верхнего больше не дуют в свои букцинумы, лишь сирены ревут в доках, перекрывая криком плеск и скрежет. Глас морских труб заплутал на дне лагуны. В час, когда вода становится светом, сиреневым колебанием, отмеченным масляной радугой, Ипполита, войдя в «Гаррис», неожиданно встречает там Макса, друга детства, которого родители Югетты — да-да, Югетты — считали слишком легкомысленным, хоть он и не думал никогда на ней жениться. Тщедушный, как ресторанный букетик, с перекошенными плечами, Макс всегда располагает какой-нибудь диковиной, найденной в памяти или в бокале. Живя на средства, присылаемые сестрой, которой он уступил отцовские лесопильни, Макс точит свое дерево, наподобие буравящего жука-точилыцика: несколько грамм древесной массы на виски, немного заболони на кошачий корм, одно бревнышко на квартирную плату и еще одно - на экономку. Он уже истребил целый склад, оставив на десерт лишь красивые кедры, предназначенные для изготовителей карандашей, да шелковистые кипу, обещанные на яхтенный рангоут. Макс живет так, как хотел и, стало быть, как того заслуживает.
Этот город, в котором мы находимся, красив не только в пасмурную погоду, но и когда летнее солнце углубляет его морщины. Я захожу во все дворы и пассажи, на все лестницы и чердаки, которые жарятся под черепицей. Однажды я толкнула дверь совершенно пустого дощатого сарая, покинутого и пыльного, словно обитого войлоком. Красной помадой я написала на этой двери по-французски: Здесь дают уроки любви.
— Этот город... — говорит Макс. - Что касается туристического отребья, я считаю его как бы несуществующим, тем, о чем даже неприлично говорить, осадочным веществом.
— Ночью вода канала под моими окнами становится чернильной. И каждым летним вечером, в десять часов, нелепая флотилия гондол проплывает по этому Стиксу. Нет, это не унылый Ахерон, по которому скользит тело Сарпедона. Здесь нет ни ив, ни камышей — лишь черная, мрачно плещущаяся вода, да гондолы, нагруженные людьми, не знакомыми друг с другом, которые плывут, слушая пение какой-то бабы под аккомпанемент аккордеона. Японские семьи и пожилые американские дамы, веселые, очарованные, с лицами, белеющими в оперном освещении, переправляются через Стикс. Даже если эти люди возвращаются потом в отель, они все равно умирают. Умирают неведомо для себя. И когда все затихает, я вижу из окна лишь огромный слепой фасад, черную воду и городской фонарь.
— Тебе хорошо известно, что обосноваться в Венеции — все равно что жениться на умирающей. Венеция розовеет от всей той крови, которою харкает. Однажды я занялся любовью с женщиной, которая была как бы мертва, притворялась мертвой. Да, здесь, в Венеции. Два месяца назад. Экономка поручала стирку женскому монастырю С. М. д. Дж., и каждый четверг, после обеда, две монахини приносили белье обратно. Они всегда ходили парами. Уж не знаю, какое событие нарушило монастырский распорядок, но однажды я с удивлением обнаружил, что монашенка-прачка явилась в одном экземпляре. И случилось это в среду. Среда была выходным днем у Терезы, которая как раз уехала повидаться с семьей в Ориаго. Я остался один. Стояла сильная жара. Когда я предложил испуганной монашке подкрепиться, она сказала, что боится опоздать. Я настаивал. Она согласилась. Эта монашенка меня потешала. Она была еще очень молоденькой, с красноватыми руками, но красивым классическим лицом, и под одеждой угадывалась тонкая талия. Я подавал ей несколько раз подряд коктейль из апельсинового сока, шампанского и джина, который она пила, как воду. Я все подливал да подливал. Стоит начать, и уже нельзя остановиться. Ты когда-нибудь видела пьяную монашку? О, это весьма любопытно. Все ее мысли автоматически переключаются на секс. Она будто намагничивается. Эта монашенка беспрестанно твердила, правда, все апатичнее, что боится опоздать. В то же время она позволила себя раздеть, смеясь под накидкой и чуть-чуть помогая мне, поскольку задача оказалась не из легких. У нее было просто невероятное нижнее белье, архаичное и наверняка предписанное основательницей ордена двести или триста лет назад: нижние юбки из серой подкладочной саржи, большой тиковый корсет, чулки, стянутые подвязками, и ничего даже отдаленно напоминающего трусики. Это было крайне странно. Сперва я подумал, что монашке такое не впервой, но я ошибся. Она оказалась девственницей. Во время любви она взаправду лишилась чувств и при этом не притворялась. Но это был не простой обморок, а, скорее, какая-то психосоматическая кома, непроизвольная и в то же время желаемая, наподобие феноменов истерии, - потеря сознания, длившаяся четыре часа. Все это время я лежал в объятиях вроде как покойницы, некой куклы, дышавшей, но неживой. В надежде ее оживить я занимался с ней любовью всеми возможными способами. Да, я делал все, что угодно. Четыре часа подряд. Так как я и сам выпил немало, то, в конце концов, усадил ее на биде и, помнится, помочился ей на хребет, — ведь я рассердился, — одновременно поддерживая ее бюст, чтобы она не повалилась вперед. Представь себе. Эта монашка, голая, четыре часа в беспамятстве, оскверненная, липкая, качается, как мешок с опилками, на биде, а я мочусь ей на спину. Не знаю, как это на ней отразилось. Я был слишком пьян, чтобы волноваться на сей счет. Полагаю, я уснул. Проснулся поздно ночью - все двери были открыты и стучали. Я даже думаю, что этот стук меня и разбудил. Монашка исчезла, но наши бокалы остались на столе, и все еще были заметны другие следы оргии. Молодая монашенка - до сих пор не знаю ее имени — положила сверток с бельем на столик, но забыла взять грязное для стирки, что очень удивило Терезу, когда та вернулась на следующее утро. Я не знаю, что произошло потом. Видимо, регулярный порядок стирок восстановился: белье забирали и возвращали, как прежде, две монашки канонического возраста. Но мне все же хотелось бы знать, помнит ли хоть о чем-то молодая монашенка с красноватыми руками, и почему так случилось, что она пришла одна, когда я тоже остался один...