— Ты ни о чем не будешь жалеть?
— Напротив. Больше ни разу не почувствовать, как ветер ерошит волосы... Ни разу не погладить зверушку...
Она это сказала. А я почти всегда вспоминала ее, если ветер ерошил мне волосы или я сама ласкала зверушку. Но что происходит, когда спустя сорок-пятьдесят лет заточения отшельницы сходят с ума? Когда, задрав сутану до пупка, они бьются в судорогах, вывалив язык? Что случается, когда их путь усеян калом и выблеванными гвоздями, по примеру кюре из Арса?
— Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате.
Зима не кончается, даже не думает кончаться. Все же эта — цивилизованная, если вспомнить о жутких зимах XVII столетия, ведь говорят, они выдавались ужасно суровыми. Вероятно, то была пора отчаяния, когда затхлый запах грязного белья смешивался в комнатах с удушливым угарным газом, который выдыхали дымовые трубы. Наверняка, в золе отыскивались порой остатки светлой извести или какого-нибудь мергеля, масса хрупких гипсовых обломков и костяная мука, из которой в голод пекли хлеб. И вот я слышу, как выкрикивают время, вижу фонари, алеющие рядом с грудами трупов, и ночную изморозь, оседающую на лица нищих и на птиц кагу. Воздух такой холодный, что колокольный звон зависает где-то в вышине, не в силах приземлиться, будто коршун, швыряемый ветрами. И все становится еще суше костей совы, издохшей от голода, костяной муки Сарпедона, костяной муки, которая ляжет желтовато-белым ковром на дно моей могилы, мягких, шершавых и опять-таки желтых опилок срубленного дерева, наконец-то обнаженной сердцевины дерева, внезапно разбиваемого бурей.
Ах, надо было уложить этот скелетик на щит, надо было понести его на плече, как того покойника в желтой драпировке, которого я встретила на Эм-Ай-Роуд...
Цвет? для нее изобилуют символами. Ее чувственность скорее избирательна, нежели импульсивна. Она не выносит, например, некоторые запахи, даже духи. Есть образы и звуки, которые отпугивают ее. Ухо, глаз, ухо-глаз и воображение открывают Ипполите наиболее обширные области наслаждений. Что же до остального, все это не способно ее пленить.
Медленный, затяжной конец зимы. В других краях - оттепель. Стремительное течение рек. Растопленные льды тают, увлекая за собой ил. Ускорение атомов, оползни, спускающиеся с гор, и грязь, которая булькает и пузырится на крутых тропах. Но только не здесь. Здесь снег все еще серовато-зеленый, как мертвый жемчуг. Не кличет ни одна птица. Лишь яркий перламутровый свет поднимается иногда по вечерам за легкими деревьев. Тишина.
Лампа желтая, шафраново-желтая, как саван тех, кого несут к погребальным кострам. Это исследование в до-минор занимает мой вечер, открывает для меня реки, Ориноко, дельты. Ухо-глаз прослеживает их звуки и формы в излучинах, притоках, каналах, посудинах ясеневого комода между окнами. Рисунок каких речных переливов запечатлевается в жилках древесины, в этих волокнах, каждое из которых — вселенная? Сумбур. При каждом такте кристальные гейзеры брызжут в серебристое небо: резкий серебряный взлет, водяная хищная птица, гриф, сотканный из воды, черно-белый на почерневшем серебре неба; великие реки, большие воды, пена и органы, моя смерть, вечные потоки, органы, моя смерть, разливающееся тройное течение и тройное вхождение, тройной гул тройного прилива, тройной водяной язык и тройной органный пункт, органы, уносящие тройную реку к тем устьям, что ведут к белому небу, небесному серебру, органы вод, моя смерть, реки, несущие упавшие деревья.
Ей также прекрасно известно, что у Шопена иногда встречаются простои, засыпанные пеплом поля. Она любит слушать музыку только в одиночестве, а непристойная коллективность концертных залов вызывает у нее отвращение.
Вовсе не произведения Шопена, а сонату Сибелиуса играли в дальней комнате в день изнасилования куклы.
И вот изнасилование куклы. Гермафродитизм куклы основан на нехватке, отсутствии, ничто. По правде говоря, кукла — даже не образ. Не похожа она и на кукол Беллмера. Она похожа лишь на то, чем прикидывается, на куклу с обозначением CHAS. MARSCH. sole manufacturer[20] на спине, уже старинную куклу с туловищем белого козленка, бисквитной головой, крошечными, тоже бисквитными ручками и плотными короткими ножками в кожаных туфельках. На ней батистовое платьице в сборку, примерно 1905 года, ведь эта кукла ростом с двухлетнюю девочку — уже давно в семье. Полумрак комнаты с задернутыми шторами и сила воображения превращают ее в изысканный предмет: когда ее бросают навзничь и вывихнутые ноги в плотно облегающих черных чулках непристойно раздвигаются, она поднимает к потолку взгляд, перечеркнутый каштановыми прядями. Эта кукла очень похожа на девочку, которая дорожит ею, точнее, на ту уже семилетнюю Югетту, что, неведомо для себя, чуть не погибла под качелями. Благодаря удару ножом для вскрытия писем выяснилось, что тело набито опилками.
— Что сделали с моей куклой? — Югетта подбирает с ковра опилки, досадуя на порванный батист и зная: ей попадет за то, что не уберегла уже почтенный предмет в целости. Но именно рана куклы даст основную пищу для домыслов и шушуканья.
Еще три, нет, на сей раз четыре дня этого месяца, который качается, будто одноногий столик в кафе. Парк бывшего замка ландграфов, изуродованный, усаженный вековыми ивами вкруг водного зеркала, — и эти ивы, и это зеркало похожи на Ахероновы, — подтверждает свою древность, несмотря на кипучую молодость природы, это парк-пейзаж, а также мысленный план, целый мир.
Знатные дамы носили передники, а двойные раковины их чепцов заключали в себе их по-деревенски розовые щеки, словно двустворчатый моллюск — свой коралл. Ленточку на шее подчеркивал дешевый букет из серебряной филиграни, осколков зеркала, восковых бусин. Эти дамы хранили запах только что выглаженного белья и кислого молока. На двадцати восьми тумбах террасы стояли тогда урны, putti[21], — нет ничего двусмысленнее, но они не доставляют удовольствия, а, разумеется, лишь подготавливают к изнасилованию куклы двести лет спустя, — да слащавые мифологические ню. Забудем же унылый аромат этих дам. Запах тисовой беседки уже был таким же, как теперь — приятно-едким, мрачным запахом отчаянных небес или инфернального рая, а всего в нескольких метрах Herr Bibliothekar[22] Гёльдерлин сочинял свой «Гиперион». В воздухе — как бы смутный страх, неопределенность, правда, хорошо темперированная, будто большие пьесы для клавесина из сосновых досок, — ландграф был беден, — длинных досок, все еще пахнущих растительным соком и опилками; праздничными вечерами на них набрасывали бледно-розовые ковры, такого же цвета, как розы, которые летом увядают на кедровой террасе и под шпилями соборов, где всегда застаиваются голубоватые пары. Нижняя часть садов отводилась тогда под виноградники и огороды. Именно там сегодня утром лесорубы валят пять высоких американских дубов, точнее, увечат их и распиливают еще живьем на бревна, перекрывая их крики завыванием электропилы, вибрацией двигателей в желтых корпусах. Пни уже рисуют темным растительным соком их диаграмму — мандалу из линий, начерченных на розетке заболони. Пять больших мандал на стриженой траве, укоренившихся в земле обрубками рук. Пять, пять и еще пять дисков, умножаемых до бесконечности или, по крайней мере, бессчетное число раз, — кровоточащие кубки, благоухающие в это зимнее утро. Бревна сортируют по диаметру, а обломанные веточки сбрасывают в кучу, где они будут гнить вместе со своими замерзшими листьями, пустыми и высохшими гнездами. Похоже на скотобойню, и за фарандолой дубов маячит решетка промышленной скудости под матово-цинковым полотнищем неба, уничижающим светом. Каждый день — падающее дерево. И я, проходя через этот сад, куда забредаю каждый день, всегда нахожу здесь растительные соки, семена, обреченные на исчезновение, и возрождение зародышей в изначальном тигле.