Она расхохоталась довольным и счастливым смехом и убежала к себе в уборную поправиться к следующему акту.

Бедный ребёнок!

Дорогой она мне рассказывала, что до сих пор жила сначала у мамы, которая была «комическою старухою», а когда мама умерла, ездила два года с опереточною труппою. Она была в Феодосии, в Евпатории, даже служила один сезон в Екатеринодаре.

— Но если бы вы знали, как я трусила столицы. Вы только подумайте, ведь в первый раз!

И, состроив прекомическую рожицу, она воскликнула из «Маленького Фауста»:

— «Я ещё ничего, ничего не знаю»…

Она трещала без умолку.

Москва поразила её шумом, движением, оглушила, обескуражила, сбила с толку… «Здесь так, говорят, весело… Мама, когда ещё была примадонной, была здесь… Какие ужины ей задавали поклонники!.. Если б вы знали, какие ужины!.. А она всего раз в жизни пила шампанское на свадьбе у одного актёра»…

Она хохотала над своею наивностью, над «своими» Феодосиями, Евпаториями, Екатеринодарами, приходила в восторг от «столицы» и совсем растерялась, когда мы вошли в «Мавританию».

— Да как же здесь хорошо!

Милый ребёнок!

Ужин с тостами, заздравными кликами, «товарищескими» поцелуями, пожиманием хорошеньких локотков, целованием ручек, — всё это в конец опьянило мою маленькую актрису.

Приятели, потихоньку меня подталкивая, беспрестанно предлагали тосты за неё; она была в восторге чокалась, пьянела столько же от вина, сколько и от шума, хохотала, когда у неё целовали ручки, и болтала глупости.

К концу ужина она опьянела совсем и, садясь в экипаж, сказала:

— Держите крепче, а то я упаду…

Быстро летевший рысак, свежий сумрак рассвета, ветер, так и свиставший около нас — всё это взвинчивало и без того взвинченные нервы.

Поддерживая, я прижимал её всё сильнее и сильнее. Она хохотала и напевала из «Периколы»:

«Какой обед нам подавали,
Каким вином…»

Ветер так играл завитушками её волос, её крошечное розовое ухо было так близко от моих губ.

— Но тсс… — отдёрнулась она, — об этом ни слова, ни слова… Молчи!.. молчи!..

И она приложила мне палец к губам. Я покрывал поцелуями её руки, губами стараясь сдвинуть перчатки… Она только шептала:

— Перестаньте!..

— Да ведь ты пойми, моя милая, дорогая, хорошая, что я люблю тебя… люблю так, как никогда никого не любил в жизни…

— Как? Сразу? Только что увидев?

— Жизнь коротка, её надо брать, ловить, дорожить каждой секундой, каждым моментом… Всё, всё, всю жизнь превратить в светлый, ликующий праздник… Я люблю тебя…

— Вы то же говорите и другим?

— А, что другие!.. Не говори мне о них!.. Что они в сравнении с тобой!.. Земля и небо… Ведь ты красавица, ты божество…

— Да это какой-то сумасшедший! — смеялась она, отбиваясь от моих поцелуев.

— Да, да, сумасшедший… Но жизнь, настоящая жизнь, только и начинается тогда, когда перестаёт работать этот трезвый, деловой, скучный рассудок и начинается сумасшествие… Жизнь коротка…

Она продолжала хохотать, всё слабее и слабее отбивалась от моих поцелуев, которые я по привычке сыпал сотнями в минуту, и когда мы остановились у калитки маленького домика, где она жила, она, быстро юркнув в калитку, послала мне воздушный поцелуй.

Приехав к ней на следующий день после репетиции, я, разумеется, первым долгом поспешил прийти в ужас:

— Как? Вы? Вы? В этой крошечной комнатке?

— Ну, да! Я! Я! А вам не нравится моя крошечная комнатка?

— Комнатка прелестна, но вы… вы — такая прелесть, такой восторг, такое божество…

— Это только вы, кажется, и находите!

Я клялся ей, что, если у неё через месяц не будет сотни поклонников, то я перестану за ней ухаживать.

— Ах, вы ухаживаете только за теми, у кого много поклонников?

— Конечно, конечно, моя дорогая. Ну, что такое женщина без поклонников? Цветок без аромата. Надо жить, жить во всю, моя дорогая детка… жить, пока живётся… Это только дураки выдумали благоразумие. Маленькая рюмка ликёра всё-таки вкуснее целой бочки самой свежей воды…

Кстати, по поводу ликёра, она сказала, что у неё ещё кружится голова после вчерашнего. Я уговорил её немножко проехаться. Мы пообедали в загородном ресторане; за кулисами, во время спектакля, я угощал её шампанским, которое она вдруг «адски полюбила»; после спектакля опять ужинали.

На следующий день её привели в восторг два-три слова, сказанные о ней в какой-то газете, мы поехали «спрыскивать первый успех», на следующий день я придрался ещё к какому-то случаю.

Через неделю моя маленькая белокурая девочка, с которой хоть сейчас рисуй Корделию, различала уже разные марки вина.

Это был чудный, милый ребёнок.

С горевшими щеками и жадно раскрытыми глазами она слушала мои рассказы про Москву и Петербург, шумные овации, успехи, цветы, бельэтажи, про рысаков, экипажи, костюмы от Ворта.

Мне доставляло наслаждение угощать её завтраками, обедами, ужинами, — она так мило и смешно справлялась с незнакомыми ей блюдами, говорила такие забавные, наивные глупости, когда выпивала два-три стакана вина.

Газетные заметки, которые я выхватывал для неё у знакомых рецензентов, и букеты, которые я иногда ей подносил на сцене, приводили её и в восторг и в самое милое смущение.

Она прыгала, как ребёнок, когда нашла у себя в уборной «настоящее шёлковое трико» взамен «толстившего ноги» обыкновенного.

Маленькие подарки приводили её в какое-то радостное опьянение. Она ужасно гордилась своим хорошеньким туалетным столиком и страшно кокетничала, действительно, прелестными ножками в шёлковых чулках и щёгольских ботинках.

Она входила во вкус жизни и сама искренно думала, что ей необходимо, для полного блеска, иметь непременно сто «ухажёров».

Отвратительное опереточное слово, которое мне всегда резало слух и которое особенно противно прозвучало у неё, когда она сказала мне:

— А мне сегодня ещё двух «ухажёров» представили. Итого сорок восемь!

Это было даже противно — «ухажёры» «итого». Какою-то пошлою провинцией, мещанством дышало от этой актриски, за обедом требовавшей непременно шампанского, носившей с гордостью свои шёлковые чулки.

Я поморщился и брезгливо отвечал:

— Ну, и отлично! Неужели ты думаешь, что это меня интересует?

Она сделала удивлённые глаза, потом как-то робко и несмело подошла ко мне, положила мне на плечи руки и совсем виноватым тоном спросила:

— Ты сердишься? Ты ревнуешь?

Я поморщился, постарался освободиться от её рук и сказал насколько возможно более весёлым и развязным тоном:

— Вот ещё глупости! Ревность, это — любовь глупых людей. Хорошенькая женщина — как солнце. Оно светит на всех, остаётся только радоваться, если его лучи попадают и на нас.

— А вот я так иначе… Я тебя ревную… И знаешь к кому?

Она назвала фамилию одной из артисток.

Только этого ещё недоставало! Чтоб она ещё устроила сцену ревности и отравила весь роман с этою хорошенькою, изящною, остроумною женщиной, с таким вкусом умеющей пожить, так просто, так мило заключившей со мною условие.

— Я тебя не ревную, ты меня — тоже. Мы будем слегка любить друг друга, пока это нравится нам обоим, а когда надоест хоть одному из нас, мы так же просто и спокойно разойдёмся друзьями!

Эта глупая ревность моей Корделии меня взбесила, а когда она попробовала устроить мне две-три сцены, я прямо и категорически объявил ей, что между нами всё кончено.

Она упавшим голосом спросила: «всё»? — и, кажется, собралась заплакать, но я дружески взял её за талию.

— Ради Бога, без драм. В жизни и так много драм, чтоб стоило их ещё выдумывать. Ведь ты не раскаиваешься в том, что было, моя милая детка?

— Нет, — тихо прошептала она.

— Я — тоже. Расстанемся друзьями, на жизнь надо смотреть трезво. Поедем, пообедаем в последний раз, помянем нашу умершую любовь и отпразднуем новорождённую дружбу бутылочкой «Помри».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: