— А какой ширины ты хочешь сосуд? — спросил гончар.

— Такой, чтобы в него вместились восемнадцать золотых. Такую цену и Рустем не заплатил за своего скакуна.

— Так, господин, — согласился Мурод-Али, — но скакун только ржет и скачет, а та, в которой ты испытываешь нужду, должна варить, шить, стирать, ткать, подметать. К тому же от коня никто не требует скромности и благочестия. Не лучше ли тебе заказать кувшин в два раза больше?

— Ах, приятель, сосуд можно сделать величиной с тюрьму, но что в том пользы? Если бы я заранее знал, что та, которая войдет в мой дом, будет стройна и свежа лицом, как твоя дочь, с такой же родинкой на правой щеке, так же искусна в приготовлении сладостей и всего остального, я бы не пожалел и вдвое больше.

— Да, такое дело не решается враз, — рассудительно заметил гончар. — Есть девушка, о которой мы с тобой толкуем. Она податлива, как глина, и ласкова, как ягненок.

— Отныне, Мурод-Али, благополучие мое в твоей ладони. Давно не слышал я твоих песен. Скажи дочери, пусть принесет рубаб, и спой мне что-нибудь.

— Если аллаху угодно. — Он громко хлопнул в ладони.

Зейнаб выслушала слова отца и принесла рубаб, выдолбленный из урючного дерева.

Мурод-Али подтянул струны и, закрыв глаза, запел. Заслышав звуки рубаба, в сад вошли сыновья и ученики, потом, шепотом сказав «салам», — соседи.

Некоторые дела в этом мире кажутся мне непростительными:
Первое — когда старуха красит сурьмой глаза,
Второе — когда тайны сердца рассказывают другим,
Третье — когда непутевый сын становится болью отцовского сердца,
Четвертое — когда расстаешься с другом,
Пятое — когда красавица лежит в объятьях глупца,
И, наконец, непростительно мне, что я нищий, скиталец.

Гончар отложил рубаб.

— Я услышал эту песню еще в молодости от одного старика. И всю жизнь помню.

Хайяму нечего было сказать. Сердце его отозвалось печалью на каждое слово песни.

— Мурод-Али, отныне я твой должник. Я шел к тебе за советом, а получил вдвое. Если решишь отдать в медресе младшего сына, возьму с него за обучение только две трети положенной платы.

— Благодарю, господин, недаром твоим именем клянутся. Пусть мальчик учится, а я переговорю, с кем надо, и через три дня, в пятницу, мы сладим дело, о котором говорили.

Накануне пятницы Хайям лег спать пораньше, надеясь проснуться утром дня украшения. Но напрасно он ворочался с боку на бок, то откидывая одеяло, то закрываясь с головой, — сон не приходил. Он набросил на плечи халат и, осторожно ступая в темноте, вышел в сад. Ковш Большой Медведицы сверкал над спящим городом. Все семь звезд ее виднелись отчетливо, словно вытканные серебром на черном бархате полуночного неба.

— Скорее бы утро! Видно, проклятые, муэдзины проспали время молитвы, а я дрожу от нетерпения, как страдающий лихорадкой. Прав был Ибн Сина, болезни есть теплые и холодные. И не только болезни. Разве наша жизнь не делится на годы жара и озноба? В молодости мы бездумно бросаем в костер бытия целые деревья, сейчас же рады каждой щепке. Раньше мне ничего не стоило идти без отдыха и день, и два, и три, сейчас даже езда на смирной кобыле отдается болью в крестце… Ах, Омар, к чему роптать? Раньше было то же, что сегодня: и сто лет назад багдадский динар весил мискаль[15] а после четверга шла пятница. Мир остался прежним — изменился ты. Слава аллаху, что ты еще вдыхаешь и выдыхаешь. Волос, на котором держится твоя жизнь, истончился и поседел, но клинок смерти до сих пор не коснулся его. Помнишь, что сказал тебе в Балхе старый пьяница: «Пусть радуется смерти моей тот, кто сам сумеет спастись от смерти»? Едва ли ты слышал от людей слова разумнее.

Смотри, уже тускнеют звезды, а небо становится розовым и бирюзовым. Надейся! Вон соловей сел на гранатовое дерево, раскрылись цветы шиповника. Да, Омар, мир остался прежним, и он не так уж плох.

Под пронзительные крики муэдзина Хайям сотворил молитву и, надев лучшее платье, заспешил в баню.

Банщик оказался из его учеников. Хайям помнил его прилежным мальчиком. Став юношей, он, по наущению отца, сменил калам на мыло и рукавицу и, судя по всему, не сожалел об этом. Увидев учителя, банщик почтительно помог ему раздеться, ввел в парную, потом в серную ванну. И так три раза. Он намыливал его и тер рукавицей со всем старанием, мял суставы так, что по всей бане стоял треск, выскоблил пятки пемзой, гладко обрил голову, обрезал ногти, окрасил ладони и подошвы золотистой хной. Потом завернул учителя в мягкую прогретую простыню.

Когда довольный Хайям вернулся из бани, время уже клонилось к полудню. Вместе с ним пришел повар, одолженный у хозяина караван-сарая, со всем необходимым для обеда. Пока повар готовил, старик сходил к меняле, разменял восемьдесят дирхемов из расчета по двадцать за один динар, тщательно проверил, не обрезаны ли монеты, — случалось и такое. Потом зашел к Абдаллаху ал-Сугани, прозванному Джинном, пригласил его взглянуть на служанку и заодно скоротать время.

Не успели они доиграть партию в шахматы, как повар сказал, что у него все готово — кебаб, рис, лепешки, соусы, зелень, фрукты, в кувшин с шербетом брошен снег и даже срезанные розы плавают в тазу.

— Ступай к своему хозяину, остальное мы сделаем сами, — сказал ал-Сугани, раздраженный, что его отвлекли от игры. — Душа моя, Абу-л-Фатх, что ты скажешь, если я пойду правой башней?

— Воля твоя, высокочтимый Джинн, а мой ход конем.

— Ты отдаешь его?

— На здоровье, Джинн, я же беру твою левую башню. Ха-ха-ха.

— Смейся, благородный Абу-л-Фатх, умоляю тебя, смейся еще. Но если я сделаю тебе шах, закрой на минуту свой благоуханный рот и дай посмеяться мне.

— Так вот какую штуку ты сыграл со старым другом! Где были мои глаза? Наверное, солнце ослепило их. — Он протянул руку к доске, но постучали в ворота. — Жаль, что нам помешали, и сегодня мы уже не доиграем партию. Посмотри, кто там?

Пока ал-Сугани вводил гостей, Хайям быстро поправил чалму, одернул халат. В сад вошел Мурод-Али, за ним женщина, скрывшая лицо под тонким красным покрывалом.

— Мир тебе, помощь веры, — поклонился гончар.

— И тебе мир, почтенный Мурод-Али. Надо же, совсем забыл, что сегодня пятница!

— Вот та, о которой мы договорились.

— И она умеет все делать по дому?

— Больше того.

— И родинка у нее на правой щеке?

— Воистину.

— Или на левой?

— На правой, господин. Ты мое слово знаешь.

— Как ее имя, Мурод-Али?

— Родители назвали ее Зейнаб.

— Да умножит аллах ее дни, душа моя готова стать ее запястьем. Пусть сорвет яблоко и принесет. — Хайям толкнул острым локтем в бок ал-Сугани, кивнул: «Смотри двумя глазами!»

Стройная, легко ступая по траве, вошла в сад; когда она потянулась к ветке, старики увидели, как шелковая накидка очертила бедра и тонкую талию. Обнажилась маленькая пятка, крашенная хной; нежные ямочки увидел Хайям на щиколотке — словно кто-то двумя пальцами сжал нежную плоть, как розовую глину. Зейнаб сорвала три яблока: одно подала Хайяму, второе — ал-Сугани, третье — гончару. Им это понравилось.

— Что ж, Мурод-Али, время обеда. Войдем в мой дом, там все готово. Скажи Зейнаб, пусть подаст воду для омовения и делает все, что положено хозяйке.

Мужчины сели вокруг скатерти, засучили рукава халатов и омыли руки. Зейнаб заботливо спросила, кто из них любит плов с шафраном, а кто с рейханом, голос ее звучал нежно и негромко.

Хайям смотрел то в блюдо, то на Зейнаб, пока гончар не признался:

— Это моя дочь, господин. Подумал я, у меня еще есть сыновья, а у тебя никого. Согласен ли ты, чтобы она жила под твоей крышей? Если согласен, скажи свое слово — и дело с концом.

вернуться

15

Мискаль — 6 граммов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: