Когда больного вносили в узкую дверь и неловко повернули, Хайям крикнул — такая боль пронзила грудь. Нос с благородной горбинкой заострился, лицо побелело от боли. Словно сквозь дым он видел людей, знакомого врача, почувствовал под халатом его пальцы, холодные от льда, накрошенного в бычий пузырь.
— Где болит, Гийас ад-Дин?
— Под ключицей… очень…
— А здесь? — Хаким стукнул согнутым пальцем пониже левого соска.
— Больно…
— Поднимите ему голову.
Придерживая пузырь со льдом, привязанный полотном к голове больного приподняли. Врач поднес ему толстую фарфоровую чашку, в которой с треском и густым дымом тлел коричневый шарик. Губам стало тепло.
— Дыши!
С каждым глотком дыма дышать становилось безболезненней и легче.
— Теперь болит?
— Под ключицей нет… там больно.
— Через каждые два часа пей по десять капель из этого пузырька. Запивай горячим козьим молоком.
— Что в нем?
— Сумбул, китайская корица, дикий имбирь, семена укропа — настоянные на виноградном вине.
— Вот видишь, лекарь, на вине. Дай мне попить, пересохло во рту.
— Принесите молока.
— От молока у меня изжога.
— Если будет изжога, проглоти косточку маслины или разжуй пять зернышек овса.
— Ты не врач, а палач… Вместо того чтобы лечить больного, ты издеваешься над ним. Я болен, но не болезнь угрожает моей жизни, а отказ от вина… Самое удивительное, лекарь: чего бы я ни принимал внутрь при болезни — все вредит мне, кроме вина.
— Гийас ад-Дин, ты сам был врачом, и не мне говорить тебе о вреде пьянства, — достаточно того, что сказал пророк.
— То, что сказал пророк, я знаю лучше тебя. Но неужели ты никогда не задумывался, почему люди тянутся к вину, а не к отварам и мазям, хотя кровь лозы, как ты утверждаешь, вредна, а лекарства полезны? Мы были каплей жидкости, вложенной в чресла, извергнутой наружу пламенем страсти… Поживем и умрем… Время между нашим приходом и уходом надо прожить радостно, — и без того в наши сердца создатель вложил немало скорби. Или ты думаешь, с тобой время поступит иначе, чем с другими? Знаешь ли ты, в чем цель моего поклонения вину? Не поклоняться никому, в том числе и себе. К тому же я пью, но не пьянствую.
— Успокойся, — шепнула Зейнаб, обтирая мокрую грудь Хайяма. — Тебе вредно много говорить.
— Ты права. К чему многословие без поэтического дара? Ступай, лекарь, ты не понял больного, а без этого лечение бесполезно.
— Я приду завтра, а если понадоблюсь спешно, пришли кого-нибудь за мной — я живу у Ворот Канала.
Хайям устало закрыл глаза.
— Зейнаб, и ты осуждаешь меня? Сядь рядом. — Зейнаб поправила сбившееся одеяло, робко села на край суфы. Хайям погладил ее узкую ладонь, прижал к закрытым глазам. — Как я счастлив, что твоя рука закроет их… Ты не поверишь, мое сердце, но я полюбил тебя, когда ты была совсем маленькая. Я заказал твоему отцу тысячу кувшинов, чтобы видеть тебя чаще, и все ждал, как тот старик садовник, посадивший ореховое дерево. И я дождался! А скоро нас будет трое: ты, я и тот, кто родится. Тебе уже нельзя носить воду, — скажи сестре, чтоб прислала женщину.
— А тебе нельзя говорить.
— Ничего, мой сахарный попугай, я и так слишком редко говорю с тобой. Принеси мне шербет, похолоднее.
Зейнаб принесла запотевший кувшин с вишневым шербетом, но Хайям спал. Она нежно разгладила глубокие морщины на темном лбу с белой полоской кожи у волос, всегда прикрытой чалмой.
«Бедный, он всегда думает о своих противных линиях. Даже в праздники пишет. И совсем немного пьет — больше говорит о вине… Нет, пусть лучше будет мальчик — похожий на него. Нет, лучше мальчик и девочка».
Она думала и гладила лицо Хайяма, и дыхание его становилось глубже, спокойнее. Имам улыбался во сне.
Кто-то громко позвал Зейнаб. Она встала, задев туфлей кувшин, и быстро наклонилась, чтобы удержать его, но боль ударила в поясницу как камнем. Она упала на колени, до крови закусив губу, чтобы не разбудить спящего криком; сжалась в комок, боясь пошевелиться. А в ворота стучали. Испугавшись, что стук разбудит Хайяма, Зейнаб поднялась, держась за суфу, и медленно пошла к воротам. Это был отец.
— Муса видел, как имама повезли домой. Что с ним?
— Врач сказал, у него трехдневная лихорадка.
— А с тобой что? Не пора звать повитуху?
— Не знаю, отец. Я так боюсь!
— И твоя мать боялась, когда рожала тебя. Не бойся, все будет хорошо. Завтра пошлю за старухой Нарджис, пусть сводит тебя в баню. Ну что ты, глупышка? А где имам?
— Он спит. Врач не велел его будить.
— Зейнаб, с кем ты разговариваешь? — донеслось из дома.
— С отцом.
— Пошли кого-нибудь в майхану, а я сейчас выйду. — Набросив халат, в шерстяной серой шапочке Хайям сам вышел на айван. — Мир тебе, Мурод-Али. Садись сюда, здесь прохладнее. Уф! Теперь, благодаря родству с тобой, кувшины у нас водятся в избытке, а вина в своем доме я не видел давно. Какое дерево тебе по душе?
— Мы, гончары, любим орех, у него крепкая древесина.
— Тогда расстелем скатерть под орехом.
Зейнаб принесла подушки.
— Как твое здоровье, имам хаджи? Укрепил ли его лекарь?
— Что сердце, Мурод-Али? Если оно не болит, мы считаем себя здоровыми, хотя на самом деле такой человек неизлечимо болен. Хвала аллаху, сейчас и сердце болит, и стало легче, чем когда меня везли на арбе зеленщика вместо лука и перца. А как здоровье твоих детей?
— Слава аллаху и благословение всем его пророкам, они здоровы. Младший каждый день спрашивает, когда я отведу его в медресе. О нем я не беспокоюсь, а вот Зейнаб…
— И о ней не беспокойся. Она родит девочку, все признаки тому: и горькая слюна, и много пятен на лице, и плод зашевелился после четырех месяцев, а не трех. Ты сам можешь легко проверить: беременная девочкой первый шаг после остановки делает левой ногой. Мне и самому случалось принимать роды, но для Зейнаб я отыскал хорошего врача — он учился у самого Ибн Сины. Думаю, уже недолго ждать, когда ты станешь дедом, я — отцом.
— И ты хочешь девочку?
— Да, девочку.
— В нашем роду первыми всегда рождались мальчики.
— В нашем тоже, но все признаки подтверждают мое желание. Я редко просил аллаха, а сейчас пять раз в день возношу молитвы ему и Абу-ль-Хамалату — «покровителю нош». Надеюсь, они меня услышат.
— Неужели у тебя никогда не было детей, Гийас ад-Дин?
Хайям ничего не ответил. Он смотрел на Зейнаб — она двигалась осторожно, словно внутри нее был сосуд, откуда нельзя расплескать ни капли. Лицо ее подурнело от пятен, белки глаз посинели; когда она поднимала ресницы, в карих зрачках дрожал свет. Не было видно и ямочек на щиколотках. Но сейчас Хайям любил ее больше, чем тогда, когда она, привстав, тянулась к яблокам: она носила в себе самое сокровенное его жизни — продолжение.
— А вот и вино. Откуда оно?
— Я не спросила, господин.
— А если бы тебе принесли серьги с бирюзой, ты бы сто раз спросила, откуда бирюза — из Нишапура, Табаса, Кара-Мазора или Ходжента? Ведь каждому известно, что ходжентская быстро теряет цвет и желтеет, а из Кара-Мазора — крошится при обработке. А вино важнее бирюзы. Как ты считаешь, Мурод-Али?
— Для Зейнаб важнее бирюза, для тебя — вино, для меня — глина. Будь хоть алмаз, из него не сделаешь кувшин.
— Ах, Мурод-Али, когда ты научишься делать кувшины с вином, я брошу все и пойду к тебе в подмастерья.
— Прежде чем стать подмастерьем, я восемь лет ходил в учениках. Ты знаешь, наше дело из древнейших…
— Не зря же аллаха назвали «формовщиком».
— Да, аллах слепил человека из глины, поэтому наш труд угоден богу. Вот, посмотри на это блюдо. — Усто выложил лепешки на скатерть и взял блюдо, расписанное желтым, коричневым, зеленым узором. — Видишь, оно покрыто трещинками, словно паутиной. Ты, наверное, даже не замечал их, но хороший гончар увидит сразу. Он скажет, в каком городе его делали, давно или недавно, где взяли глину, кто мастер.