Пугачев, захватив крепость, случайно узнает Савельича, вспоминает заячий тулупчик и полтину на водку, после бурана пожертвованные ему Петрушей от чистого сердца, и милует барчука за миг до казни. (Зеркальное повторение эпизода с тулупчиком.) Мало того — отпускает его на все четыре стороны.
Отправившись в Оренбург, «дабы торопить освобождение Белогорской крепости», Гринев случайно узнает, что Маша, спрятанная белогорской попадьей, теперь в руках у предателя Швабрина. Петр Андреевич пробует уговорить генерала выделить ему полсотни солдат и отдать приказ об освобождении крепости. Получив отказ, он самостоятельно отправляется в пугачевское логово. Попадает в засаду — и случайно остается цел.
Причем Гринев случайно оказывается в руках Пугачева именно в тот момент, когда тот пребывает в хорошем расположении духа, так что кровожадному капралу Белобородову не удается «попытать» дворянина. Пугачев тронут рассказом о девушке, насильно удерживаемой Швабриным; отправляется вместе с героем в Белогорскую и, даже узнав, что Маша — дворянка, невеста Гринева, не меняет своего милостивого решения. Больше того, полушутливо предлагает поженить молодых и готов принять на себя обязанности посаженого отца. (Так случайно сбывается сон, который привиделся Гриневу сразу после бурана: отец при смерти; но это не отец, а чернобородый мужик, у которого почему-то нужно просить благословения и который хочет быть посаженым отцом; топор; мертвые тела; кровавые лужи.)
Отпущенные Пугачевым, Гринев, Маша, Савельич попадают в засаду правительственных войск (сюжетная вариация на тему эпизода с пугачевцами); случайно командиром отряда оказывается Зурин, которому Гринев еще по пути к месту службы, до бурана, проиграл 100 рублей «на биллиарде». Отправив Машу в отцовское имение, Петруша остается в отряде; после взятия Татищевой крепости и подавления бунта он арестован по доносу Швабрина и не может отвести от себя обвинения в измене, поскольку не желает вмешивать в судебное разбирательство Машу. Но та отправляется в Петербург, случайно сталкивается с царицей на прогулке в Царском Селе; случайно не узнает ее и простодушно рассказывает обо всем (зеркальное повторение эпизода «ходатайства» Петруши за Машу перед Пугачевым). Екатерина случайно помнит о геройской гибели капитана Миронова (и может быть, Машиной матери, Василисы Егоровны). Если бы не это, как знать, смогла бы государыня столь непредвзято подойти к делу и оправдать Гринева? Случайно офицер Гринев, отпущенный в 1774 г. и присутствовавший при казни Пугачева, который его узнал в толпе и кивнул (еще одно повторение эпизода с виселицами в Белогорской), не гибнет в многочисленных войнах конца XVIII — начала XIX в. и составляет записки для юношества. Случайно эти записки попадают в руки «издателя», под маской которого скрывается сам Пушкин.
Место в системе персонажей. Но все «случайности» сюжета подчинены высшей закономерности — нравственной логике свободного выбора личности в обстоятельствах, предложенных ей историей. Эти обстоятельства могут складываться благополучно или неудачно; главное не в этом, а в том, насколько свободен человек от их власти. Пугачев, в чьих руках громадная власть вершить человеческие судьбы, не свободен от той стихии, что привел в движение; оренбургский генерал, отказывающийся послать Петра Андреевича на бой за Белогорскую крепость, не свободен от своей осторожности; Швабрин не свободен от своего собственного страха и своей душевной подлости. Гринев свободен до конца и во всем, ибо действует по велению сердца, а сердце его свободно подчинено законам дворянской чести, кодексу русского рыцарства, чувству долга.
Законы эти неизменны. И когда необходимо оплатить «биллиардный» долг не слишком честно игравшему Зурину. И когда нужно отблагодарить случайного проводника тулупчиком и полтиной. И когда следует вызвать на дуэль Швабрина, выслушавшего Гриневские «стишки» в честь Маши и презрительно отозвавшегося как о них, так и о ней. И когда пугачевцы ведут героя на казнь. И когда помиловавший героя Пугачев протягивает руку для поцелуя (Гринев, естественно, не целует «ручку злодею»). И когда самозванец прямо спрашивает пленника, признает ли тот его государем, согласен ли послужить, обещает ли хотя бы не воевать против него, а пленник трижды, прямо или косвенно, отвечает «нет». И когда Петруша, однажды уже спасенный судьбою, в одиночку возвращается в расположение пугачевцев, чтобы выручить возлюбленную или погибнуть вместе с нею. И когда, арестованный собственным правительством, он не называет имени Марьи Ивановны.
Именно эта постоянная готовность, не рискуя понапрасну, тем не менее заплатить жизнью за свою честь и любовь, делает дворянина Гринева до конца свободным. Точно так же, как его крепостного слугу Савельича до конца (хотя и в иных формах) свободным делает личная преданность барину, Петру Андреевичу, т. е. следование неписаному кодексу крестьянской чести, добровольное подчинение общечеловеческому началу, которое присуще любому сословию и, по существу, религиозно (хотя Савельич не слишком «церковен» и лишь восклицает поминутно «Господи Владыко», а Гринев в казанской тюрьме впервые вкушает «сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца»). Тут пушкинский современник должен был не только вспомнить о «вечном источнике» тюремной темы в европейской культуре — эпизод тюремного заключения небесного покровителя Петруши — апостола Петра (Деян., 12, 3—11), но и опознать парафраз записок итальянского религиозного писателя и общественного деятеля 1820-х годов Сильвио Пеллико, поведавшего в книге «Мои темницы» о том, как в австрийской тюрьме он впервые обратился с молитвой к Богу. Ср. в пушкинской рецензии на русский перевод книги С. Пеллико «Об обязанностях человека» (1836): «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает для нас уже ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, — и такова ее вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром, или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие.
<…> мало было избранных (даже между первоначальными пастырями церкви), которые бы в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди небесного учителя. <…>
Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, — прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства».
Такое поведение превращает самого простодушного из героев «Капитанской дочки» в самого серьезного из ее персонажей. Эта серьезность гриневского образа оттенена легкой усмешкой, с какой автор описывает «жизненное пространство» других героев. Пугачев царствует в избе, оклеенной золотой бумагой; генерал планирует оборону от пугачевцев в яблоневом саду, утепленном соломкой; Екатерина встречает Машу как бы «внутри» пасторали: лебеди, парки, белая собачка, «срисованная» Пушкиным со знаменитой гравюры художника Уткина, изображавшей Екатерину… И только Гринев и Савельич окружены открытым пространством судьбы; они постоянно устремлены за ограду — дворянского ли Оренбурга, пугачевской ли крепости; туда, где они не защищены от обстоятельств, но внутренне свободны от них. (В этом смысле и тюрьма для Гринева — тоже открытое пространство.)
Двух этих персонажей, дворянина и крепостного, нельзя отделить друг от друга, как Санчо Панса нельзя отделить от Дон Кихота. А значит, смысл повести состоит не в том, чтобы «перейти» на одну из сторон исторического конфликта. И не в том, чтобы отказаться от верности любой «власти» (ср. образ Швабрина). И даже не в том, чтобы «покинуть» узкие пределы сословной этики, поднявшись до общечеловеческих начал (ср. ключевую для истолкования повести работу: Ю. М. Лотман). А в том, чтобы внутри своего «лагеря», своей среды, своего сословия, своей традиции обнаружить общечеловеческое и ему служить не за страх, а за совесть. В этом — залог утопической надежды Гринева (и суфлирующего ему Пушкина, который переосмысливает тезис Карамзина) на то, что «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».