— Холодно? — отец сразу же остановился, с наигранно-угрожающим выражением на очень смуглом лице посмотрел на меня и спросил:
— Сколько тебе лет?
Какой странный вопрос, он ведь должен и сам это знать?
— Скоро десять, — ответил я.
Он начал поводить носом и вращать глазами, отбросил в сторону папиросу, наклонился вперед и пробормотал, прижавшись ко мне лицом, пропахшим табаком:
— Нашему Янтье уже десять? Как быстро летит время. Уже десять! Можно ставить первый крестик!
И мы снова бесконечно долго шли по зимним улицам, по которым лишь изредка проезжали машины с цепями на колесах. То мелькнет здание городского театра, то шпиль церкви на Гроте Маркт. Мужчина в красной кожаной кепке толкал вперед скрипучую ручную тележку, груженную картофелем и кочанами зеленой капусты. Следом за ним с лаем семенила чумазая собачонка.
Мой отец замедлил шаг и начал рассказывать: «Как-то раз я был в далекой стране, где было до того безбожно холодно, что выпущенная струя мочи налету превращалась в желтую радугу. И вот однажды…»
— Россия, — догадался я. — Это ведь было в России, да, папа?
Отец вдруг рассвирепел, лицо его невероятно напряглось. От него повеяло чем-то очень страшным; в отчаянии и полном сознании своей вины я задавал себе вопрос, что такого я сказал. В том же положении каждый божий день оказывалась и моя мать. «Янтье, твой папа страшно сердит. Но на что?» Она никогда этого не знала. Он стал кричать на меня, не стесняясь двух прохожих в коричневых шерстяных пальто, которые постоянно оглядывались на нас, как любопытные ламы. «Кто? Говори! Кто тебе это сказал? Я хочу знать!»
Кто сказал? Я всегда это знал. Сколько себя помню. Когда как-то раз на уроке географии речь зашла о Советском Союзе, учитель вызвал меня отвечать перед всем классом и с ехидной ухмылкой попросил показать на карте города Москву, Ленинград и Сталинград — «Ведь их расположение тебе, Либман, верно, крепко вбили в голову дома?» — Ну, так кто же?
— Никто, я просто так сказал, — пролепетал я. Этот ответ, по всей видимости, его удовлетворил. Мой отец закурил яванскую сигару, закинул назад голову, как дирижер, и, ухмыляясь и выпуская дым, сказал:
— Вначале я должен обменять золото на деньги. Потом пойдем поищем тебе коньки.
В Буэнос-Айресе папа однажды спас жизнь пожилой даме, вырвав ее в последнюю секунду из-под колес несшегося на нее автобуса, и получил от нее в качестве награды золотой дукат. Отец извлек монету из кармана брюк, попробовал на зуб и сказал:
— Я бы, конечно, мог ее тебе просто так подарить, на счастье. Но, по правде сказать, она принесла мне мало удачи. Твоя мать хочет холодильник, а ты уже которую неделю канючишь про новые коньки. Вот я сегодня утром и подумал: обменяю-ка я ее.
Мы зашли с ним в ювелирный магазин, в котором хозяин с птичьей физиономией и копной белоснежных волос, стоя за прилавком, бережно держал двумя пальцами какое-то колечко, с интересом рассматривая его в монокль.
— Я вас приветствую, — сказал мой отец и положил монету на оранжевый резиновый коврик рядом с кассой. — Я хотел бы обменять это на твердую валюту, наши отечественные гульдены. Понятия не имею, по чем сейчас идет золото, но полагаюсь на вашу совесть.
У ювелира выпал из глаза монокль, он просверлил моего отца взглядом, откашлявшись, с расстановкой он сказал:
— Если не ошибаюсь — а ошибаюсь я редко — я вижу перед собой Йоханнеса Либманна. Вашу фотографию в «Хаарлемском вестнике» я хорошо запомнил. Сударь, лучше уходите. Я бывший участник Сопротивления. У себя в магазине я не обслуживаю военных преступников.
Я молча уставился на монокль на черном шнурке, который болтался у него на груди, как часовой маятник. Мой отец, не теряя самообладания, сказал:
— Я отсидел три года, это верно. Меня выпустили в прошлом году. Но я заплатил за свой проступок. Кто без греха, пусть кинет в меня камень. Но я, сударь, не военный преступник. Бог — свидетель, я был солдатом госпиталя, перевидал немало крови и страданий.
— Вон из моего магазина! — прорычал хозяин магазина, но похоже, сразу же одумался, вставил монокль в грубые складки кожи вокруг глаза и начал внимательно изучать золотой.
— Сколько вы за него хотите? — негромко пробормотал он.
— Сотню гульденов, — сказал мой отец. — Монета наверняка стоит в два раза больше, к тому же дорога мне как память, но перед Рождеством мне нужны деньги. Я обещал жене холодильник, а вот этому мальчонке, что здесь стоит…
— Шестьдесят гульденов и ни цента больше. — Ювелир взвесил монету на ладони. — Строго говоря, мне бы следовало об этом заявить. Откуда взялась эта монета? Верно, какой-нибудь военный трофей? Ставка шестьдесят гульденов — это мое последнее слово.
Отец схватил меня в охапку и вышел на улицу, небрежно сунув в карман шесть банкнот по десять гульденов.
— Хоп-хе-хе! — крикнул он и зашагал вперед. — Коньки, — бормотал он себе под нос, — и где только в этом проклятом городе купишь коньки?
«Прямо тут, на Клейне Хаутстраат, — отвечал я ему про себя, — на Гроте Маркт, на Бартел-Йорисстраат, где угодно». Но я не решался ничего сказать, он шел вперед все быстрее, вдруг словно забыв про меня. Да-да, неожиданно мой отец, который только что был в добром расположении духа, любезный и веселый, помчался от меня прочь, как пустившаяся галопом лошадь. Длиннополое пальто, черная заломленная посредине шляпа — его тень, бегущая по снегу, становилась все меньше. Я крикнул: «Папа, папа, пожалуйста, вернись! Почему ты бросаешь меня здесь одного? Папа! Про Россию я сказал просто так, пошутил. Правда, я все это придумал! Не сердись и, пожалуйста, вернись!»
— Вернуться? — раздался в темноте голос где-то на уровне моего левого уха. — Твой отец никогда больше не вернется. Никто никогда не вернется, понимаешь? Никто. Ни твой отец, ни Мирочка, ни я. Ох, Эдвард Либман, в какую же ты попал грязную историю. Обоняние меня не обманывает, я чувствую запах мочи? Да? Только это пустяки по сравнению с запахом жареного человеческого мяса. Ты знаешь, как оно воняет? Ужасающий, тошнотворный запах паленого. Тебе он знаком…?
— Эва?
— Yes, itʼs me,[58] — прозвучал снова все тот же голос. — Кто же еще? Может, ты думаешь, что это Ира пришла тебя навестить? — (Иру я оставил в постели, все еще содрогающуюся в конвульсиях. Но не от наслаждения, а от горя.) — Да, Эдвард, опять ты попал в беду из-за женщины.
Я вдруг проснулся, во всяком случае мне почудилось, что я проснулся. Я стоял в парадном и наблюдал оттуда, как какая-то женщина в отрепьях, с голыми руками и ртом, похожим на зияющую дыру, бежала вверх по лестнице. Я сжимал в руках что-то матерчатое и влажное. Подняв сверток над головой, я размахнулся и зашвырнул его подальше, а потом начал судорожно искать выход из пещеры, спотыкаясь о свои спущенные брюки, болтавшиеся на щиколотках. Мама, почему мне никогда не покупают новых брюк? Почему я всегда ношу сползающие обноски?
— Вся из сливок и сахара, мой мальчик, — грохотал голос моего отца где-то над ухом. — Что я тебе говорил? Если она помылась, то лучше русской женщины не найти. Ну так, как ты на это смотришь?
— Папа…
— Мы отправлялись обычно ночью, — продолжал грохотать он. — Сперва обычно как следует надирались… Снег лежал повсюду — чистые сливки… Мы точно знали, в двери каких домов стучаться… Aufmachen!..[59] Часто они сидели, уже наполовину раздетые, возле печки, словно специально нас ждали, настоящие феи, в то время как за окном трещал тридцатиградусный мороз… Был еще у нас…
— Папа…
— Был еще у нас в батальоне один прибалтийский немец, — не унимался он. — Красивый паренек. Мы его прозвали Казанова. Он тщательно записывал все свои победы. И возраст куколки, и цвет ее волос, и объем груди, бедер… Я иной раз задаю себе вопрос, а жив ли он сейчас? И если да, то где живет? И что произошло с теми его записками? Интересно было бы почитать! Руки у него были все в наколках, разные там мечи и русалки… Через пару лет, когда я плавал на корабле, я встретил однажды в баре в Монтевидео толстую тетку, всю в татуировках. Когда она была еще молодой, она…