— Надо немедленно составить донесение наверх. Кауфман хочет лично присутствовать при допросе Торстена и Тецлина. Это — важные преступники.
Девушка заправляет в машинку бумагу и подкладывает под себя два толстых справочника. Эсэсовцы тут же: кто стоит, кто сидит на пустом столе или на подоконнике.
— Чья это, собственно, работа? — спрашивает кто-то.
— Тео. Насколько мне известно, это Кайзер обратил его внимание на Тецлина. Целых два месяца Тео следил за ним — и наконец вчера сцапал. Оказался самый настоящий.
— Наверняка премию получит.
— Да еще в гору пойдет.
Дузеншен диктует машинистке:
— «После первоначального запирательства еврей Готфрид Мизике показал: 1) что он член коммунистической партии; 2) что он снабжал коммунистической партии деньги на подпольную работу…» Нет, не так, — прервал он диктовку, — ведь он же еще не давал, он только хотел дать. Значит, надо сказать, хотел снабжать деньги… Да не галдите вы там, наконец! Ничего не сообразишь, такой гам! Значит, хотел давать деньги… Ну, пиши: «Хотел снабжать деньги коммунистической партии на подпольную работу; 3) что ему известно, что Тецлин хотел устроить связному проезд в Копенгаген».
— А ведь он, в сущности, очень быстро соблаговолил сознаться, — заметил кто-то.
Эсэсовец Хармс — обершарфюрер, — беспутный студент, сын еще недавно хорошо зарабатывавшего владельца такси, сидит на подоконнике, болтает ногами и посмеивается по поводу донесения Дузеншена. «О, господи, — думает он, — раз ты уж штурмфюрер, так должен уметь, по крайней мере, правильно составить три немецких фразы. Ведь это ж просто неприлично, что он там наворотил! И кто только сейчас не попадает в большие люди! Штурмфюрер! Несколько ножевых ран и один убитый коммунист все же не определяют, годится ли человек в начальники. Если наверху прочтут такое донесение? Просто скандал!»
Хармс, скрестив руки, внимательно рассматривает Дузеншена, его куцую, приземистую фигуру, одутловатое четырехугольное лицо, изуродованный ударом кулака, искривленный нос, низкий заросший лоб, взъерошенные волосы.
Но вот донесение готово, и штурмфюрер с нарочитой деловитостью обращается к присутствующим:
— И чтобы нынче вечером все были на месте, будет здорово занятно! — и, взяв отчет, выходит из комнаты.
— Ну и умора!
— Эх, брат Руди, заткнись ты лучше!
— И что ты вечно придираешься? Курт — чудесная душа. Плевать на его немецкий язык! Зато он — парень хоть куда!
«Ну, конечно, — думает Хармс, — Ридель и Дузеншен — два сапога пара. Этот тоже скоро в начальники пролезет. Наверно, все передаст Дузеншену… все, до мельчайших подробностей. Ну, мне все равно. Тот срамит нас всех. Недавно на допросе доктора Кольтвица, социал-демократа, он учил его всякой ерунде, затем в присутствии других важно спросил: «Ну, чего я тебе выучил?» Еврей, не моргнув глазом, ответил: «Вы учили меня делать мост, прыгать и ползать по коридору». А эта скотина Дузеншен даже ничего не заметил. И это начальник! Ну, и дела!..»
Хармс не может удержаться от замечания:
— Тому, кто составляет донесения, следовало бы хоть малость подучиться грамоте.
— Так ты бы сам продиктовал.
— С какой же стати? Разве я штурмфюрер?
В этот момент с шумом влетает долговязый морской штурмовик Тейч:
— Айда вниз! Мы там занялись одним моряком из красных, отбивается, как бешеный.
Все вскакивают, орут, гогочут: «Охота поглядеть на парня! Ну, и отчаянная голова, должно быть!» — и бросаются к двери.
— Захватите плети и ножку от стола! — кричит Ридель и мчится по лестнице, перескакивая через три ступеньки.
С тех пор как Генриха Торстена доставили в ратушу, он сидит в «боксе». «Боксы» — это те небольшие, узкие клетушки, которые Мизике принял за шкафы. Они в самом деле не больше обыкновенного шкафа — полметра в ширину и почти столько же в глубину. Двери такого шкафа сверху продырявлены. Это единственное отверстие для притока воздуха.
В одном из таких шкафов находится Торстен. Он сидит, скорчившись, уже почти тринадцать часов. В полдень караульный просунул ему сюда миску лапши, а под вечер — чаю и кусок черного хлеба. Он еще ни разу не выходил из своего ящика. Генриху Торстену совершенно ясно, что эта мера — только начало предстоящих ему испытаний. Им известно, кто он, и они, конечно, захотят узнать все, что знает он. В течение многих месяцев допускал он возможность ареста и, думая о нем, всегда чувствовал легкую дрожь. Он всегда говорил себе, что если дойдет до этого, то ему несдобровать. И теперь как-то странно, что он так спокоен, так владеет собой. Он знает: до него этот путь был уделом самых лучших, самых сильных. И они прошли его, не теряя мужества.
Чертовски не повезло! Не успел приехать, как арестован. Должно быть, Тецлин вел дело страшно легкомысленно. Не следовало, пожалуй, сразу устанавливать связь. Ну, да что толку упрекать себя! Сейчас главное — с достоинством встретить конец. Торстен думает о товарищах: как испугаются они, когда узнают, что он арестован. Всего несколько недель назад здесь был провален весь подпольный аппарат — свыше трехсот товарищей. А теперь еще Тецлин и он. Всюду шпики. Из-за каждого угла подстерегает предательство. Трудно придется товарищам в эти ближайшие недели и месяцы. А Генрих Торстен теперь в отпуску, это единственный отпуск, который может позволить себе коммунист. Впрочем, и в тюрьме, и в концентрационном лагере пропасть работы. Отпуск, настоящий отпуск наступает для нас только в могиле. Может быть, я уже на краю ее. Кто знает, что принесет завтрашний день? Как сказал Эжен Левинэ: отдохнем на том свете.
Торстен думает о жене Анне, о своей дочке Маргарет. Теперь они одни, без помощи и поддержки. Да, у Генриха Торстена были жена и ребенок. У него был свой очаг, семья, ему бы только быть довольным и счастливым…
Но он от природы таков, что не может спокойно жить, когда помыкают беззащитными, невинными, обездоленными; когда попирают права человека; когда его народ звуками фанфар и сирен вовлекают в новую массовую бойню; тут он не может молчать; поступай он иначе, он считал бы себя предателем, ибо знает: победа установившегося режима означает смерть и ужас, нужду, и нищету миллионов… Глупцы те, что думают, будто спасут себя и свой семейный очаг, если будут молчать, и пресмыкаться, и послушно выполнять все, что им прикажут новые коричневые господа, их ожидает ужасное пробуждение…
Нет, такой человек, как Торстен, не может действовать иначе, чем действовал. И он пошел бы тем же путем, представься ему еще раз такая возможность. Задача тех, кто остался на свободе, — просвещать массы, срывать планы поджигателей войны. Его же задача здесь — своей высокой моралью воодушевлять массы и деморализовать противника.
И все-таки что будет с Анной… с маленькой Маргарет?… Какие тревоги, ужасы предстоит им испытать. Он знает, она одобрит его действия, не упрекнет ни словом; она горда, полна достоинства, знает толк в праве и понимает, что представляет собой правосудие; она такой человек, что скорее будет сама страдать, нежели причинит боль другим…
Правда, порой она бывала малодушной, давала ему понять, что, в сущности, у них нет жизни; это существование в атмосфере постоянной травли, эти тревоги, вечные волнения за других, эта политика… Разве так уж она не права? Конечно, то, что другие называли «жизнью» — работа, заработок, праздники, семья, безмятежная супружеская жизнь, — было Торстену почти незнакомо. Они этого не знали, ибо понимали: если закрыть глаза, не обращать внимания на происходящие в стране события и жить лишь во имя своего маленького благополучия, то это будет подобно самоубийству или жизни на вулкане, это будет, мягко выражаясь, трусливый самообман… Приход к власти Гитлера имеет лишь единственную цель — развязать войну. Предстоит новая война народов… Это понимает Торстен, марксист, который в силу своего мировоззрения предвидит рост социальных сил и экономических связей. И он понимает, что новая война неминуемо перейдет во вторую мировую, которая, невзирая на ее исход, должна погубить старую Германию. Как же он может сознательно обманывать самого себя и не замечать всего этого?