— А эту? — Костя протянул старшине вторую флягу.
— Так она же лишняя, — спокойно ответил старшина. — Убери лапы.
Потом старшина выдал каждому сахар по норме, галеты и полный боекомплект. Каждый кусочек сахару, каждую галету он, казалось, отрывал от собственного сердца.
— Да ты не скупись, — сказал ему Костя Арабаджи. — Небось, не свое отсчитываешь.
— Казенное тоже не валяется. Казенное — значит народное, — пробормотал старшина.
— А ты, батя, часом не политрук? — вмешался Гасовский. — Нет? Тогда быть тебе политруком. Очень правильно рассуждаешь…
Патронами набили карманы. Гранаты и ножи подцепили к широким флотским ремням. Гасовский отстегнул кобуру, болтавшуюся у него почти возле колена, и сунул пистолет за пазуху — так вернее. Потом посмотрел на часы. Куда девалась его насмешливость? Ее как рукой сняло. Теперь Гасовский был сосредоточен и хмур.
Первым делом им предстояло преодолеть минные поля, свое и чужое. Но если в своем вились знакомые тропки–проходы, то на чужом, на котором стояли таблички, предупреждавшие об опасности, мины тем не менее были натыканы так густо, что, проползая между ними, ты не раз обливался холодным потом. Кто скажет, что это за бугорок? С виду — простая сурчина, а заденешь ее, и сразу шарахнет так, что костей не соберут.
Сотни противопехотных мин дремали под тонким слоем земли, ожидая своего часа.
Луны не было.
Сердце медленно отсчитывало секунду за секундой, пугаясь каждого шороха и собственного стука.
Гасовский полз впереди — Нечаев видел перед собой подошвы его ботинок и каблуки, подбитые стертыми подковками, которые то и дело взблескивали. Сам он полз на правом боку, подтягивая винтовку. Была дорога каждая секунда.
Около полуночи они добрались до дальних кустарников и почувствовали себя в относительной безопасности. Тут можно было отлежаться и передохнуть.
Они давно привыкли к слитному, не умолкавшему ни на час гулу артиллерийской канонады, к холодному свету ракет, к электрическому треску пулеметов и не обращали на них внимания. Они научились в шумах войны безошибочно отыскивать те непривычные для уха слабые звуки, которые таили в себе главную опасность. Сейчас какой–нибудь странный шорох был страшнее громкой артиллерийской пальбы. Но больше всего они были озабочены тем, чтобы ненароком не напороться на румынских часовых.
За первой линией вражеских окопов тянулась еще и вторая. Между ними все поле было изрыто ходами сообщения, и чужие голоса раздавались порой совсем близко: то справа, то слева, то впереди. И хотелось стать невидимым, не дышать, уйти на время в небытие, чтобы потом очутиться подальше от передовой, там, где лиманы, и плавни, и чистая степь, и пустое небо, под которым можно стоять не таясь, в полный рост, и дышать широко, свободно.
Других желаний не было.
Прислушиваясь к чужим голосам, Нечаев впервые подумал о том, что здесь, в расположении румынского полка, идет такая же окопная жизнь, как и та, которая была ему знакома. Солдаты ели, спали, тихо переговаривались, смеялись над кем–то, стояли на часах… Вот какой–то солдат спросонья вылез из окопа в одном исподнем и кряхтя пристроился в кустах так близко, что Нечаеву ничего не стоило пощекотать его своим плоским штыком. Другой солдат дремал на бруствере, опираясь на винтовку, словно ото была лопата. Это были усталые, неряшливые солдаты, которым военная служба в тягость, которые ошалели от грохота и воя. На их небритых лицах была тупая покорность судьбе. Они уже примирились с безысходностью, с тем, что каждого ждет пуля или шальной осколок и деревянный крест на чужой земле. О чем они мечтали? О легком ранении? Об отпуске?..
Нечаев лежал, уткнувшись в землю, которая душно зноила, отдавая ночи лишек дневного жара, и думал о румынском солдате, который был рядом. Кто он? Должно быть, немолодой уже человек, бадя[3], страдавший бессонницей. И все–таки этот кряхтящий бадя был теперь его, Нечаева, заклятым врагом. Так случилось… А все потому, что на том хлебопашце были сейчас не ицары — эти толстые домотканые брюки, а казенное солдатское белье.
Занятый этими мыслями, Нечаев не заметил, как румын поднялся и пошел к окопу, окликнув кого–то из своих. Потом снова стало тихо, и Гасовский, лежавший рядом, подал знак: «Давай не задерживайся!» В отличие от Нечаева, Гасовский, очевидно, думал только о выполнении боевого задания.
Они отползли в сторону.
Каждый метр земли давался им с трудом. Только когда передовая осталась далеко позади, когда голоса солдат смолкли, они рискнули подняться с земли. Короткими перебежками добрались до заброшенного баштана, обогнули сгоревшую хатенку, возле которой стояла арба с поломанной оглоблей, и подались к деревьям, темневшим возле дороги. Тут их окликнули, и они остановились, затаили дыхание, но Гасовский быстро нашелся, ответил по–румынски какой–то соленой пословицей, в ответ раздался смех, и они, сдерживая дрожь в коленях, спокойно, на виду у румын, сидевших на армейских фурах с провиантом или фуражом, повернули прочь от дороги, чтобы попытаться перейти ее в другом месте. В темноте румынские ездовые приняли их за своих.
Теперь уже пахло не только степью — одичавшей черствой землей, пылью и чебером — все сильнее пахло соленой водой. Угадывалась близость Большого Аджалыкского лпмана.
Дорога шла наизволок, и тарахтящие фуры как бы скатились с нее в темноту. Сквозь листву деревьев проглядывали редкие, по–осеннему стылые звезды. Посмотрев на часы, Гасовский заволновался. Надо было допытаться оседлать дорогу.
— Приготовить гранаты, — сказал он шепотом. — На всякий случай.
В два прыжка перемахнув через дорогу, он плюхнулся в кювет. Остальные — за ним. Было поздно. Ночь вот–вот могла оторваться от земли, поредеть. Уже было слышно, как где–то далеко, под Кубанкой, тявкают псы. А до лимана было все еще далеко.
— Черт, скоро совсем рассветет, — сказал Костя Арабаджи. — Что делать будем, лейтенант?
— Добраться бы до лимана, — сказал Нечаев. — Пересидим в камышах.
— А если не успеем?
— Должны успеть, — сказал Гасовский.
Из окаменевшей глины кое–где пробивалась твердая травка. Росла она по склону балочки. На дне балочки тянулась наезженная колея.
Спустившись в балочку, они пошли вдоль колеи, которая снова вывела их в степь к заброшенной хате, стоявшей посреди двора, обнесенного толстой стеной. Двор был пуст — ворога, сорванные с петель, валялись под дикой грушей. Но в хате могли быть люди.
Метнувшись к ограде, Нечаев прижался к ней и, крадучись, направился к воротам. Сеня–Сенечка двигался ему навстречу. Сойдясь у ворот, они перевели дух и юркнули во двор.
— Подожди… — шепнул Сеня–Сенечка.
Он осторожно нажал на скобу, и дверь подалась. Нечаев вскинул винтовку.
Прошло несколько минут. В хате чиркнула спичка. И опять стало темно. Потом послышался шорох.
— Ну как?
— Никого… — Сеня–Сенечка появился в проеме двери. — Тут кто–то побывал до нас. Грязные миски оставил.
— Румыны?
— А кто же еще? Хозяева так не насвинячат. Хорошо бы на крышу забраться. Я попробую…
— Дело. Тебя подсадить?
— Я сам. Ты позови наших…
Нечаев тихо свистнул. В ответ раздался такой же тихий свист.
— Там никого нет, — сказал Нечаев Гасовскому. — Посуда на столе, окурки…
— А где Семен?
— На крыше.
Они подождали, пока Сеня–Сенечка спрыгнет на землю.
— До лимана совсем близко, — сказал он, отряхиваясь. — Километра четыре.
Четыре километра! Гасовский вытащил пистолет. Надо было спешить.
— А может, останемся, лейтенант? Пересидим в хате, — сказал Костя Арабаджи.
— Нельзя, дорога близко, — ответил Гасовский. Он не хотел рисковать.
Рассвет они встретили в камышах, по грудь в мутном тепловатой воде. Над камышами стлался туман. Пахло гнилью. А когда туман оторвался от воды, стало припекать и появились комары.
Дорога проходила совсем близко. Та самая дорога, которую они оседлали ночью. С рассветом она ожила. Слышно было, как тарахтят по булыжнику армейские фуры, на которых, по–крестьянски поджав ноги, дремали разомлевшие ездовые. Видно было, как проносятся, поднимая облака пыли, грузовики и мотоциклы. Обгоняя обозы, растягивавшиеся на десятки метров, машины пропадали за поворотом, и, когда оседала пыль, можно было разглядеть понурые подсолнухи, стоявшие по ту сторону дороги, за которыми далеко, до самого горизонта, лежала пустая степь.
3
Бадя — обращение к старшему (рум.).