— Турок! — огрызнулся санитар. — Куда тебе воевать в такой чалме? Тебе в госпиталь надо. Подлечат тебя, заштопают, тогда и вернешься. Сам мне потом спасибо скажешь.

— Не хочу!.. Не дамся!.. — Раненый рванулся и как–то сразу обмяк.

— Вот видишь, — сказал санитар. — Ты полежи, браток. Пройдет.

Нечаев и Костя отвернулись. В глазах раненого была тоска.

От студенческого общежития, в котором временно разместился отряд, до его дома было что называется рукой подать. Один квартал, затем поворот, еще квартал, и вот ты уже во весь дух, перепрыгивая через ступеньки, взлетаешь на третий этаж и нажимаешь на обитую жестью (чтоб пацаны не ковыряли) кнопку звонка, и тебе открывает мать, и ты бросаешься к пей…

Есть такая улица Пастера, может слышали? Нечаев жил наискосок от театра, бегал через дорогу в школу–семилетку, потом в спортзал «Динамо» и на водную станцию, а по вечерам пропадал в цирке. Четырехэтажный дом, в котором он жил, ничем не отличался от других. Он был намертво покрыт глухой масляной краской, на его пузатых железных балкончиках пылились фикусы, а когда спадала дневная жара, хозяйки отодвигали занавески и свешивались изо всех окон, чтобы посудачить. Обычный дом с широкими карнизами, по которым разгуливали коты, с гофрированными жалюзи над витринами «мужского салона», пропахшего вежеталем, с залатанной черепичной крышей, которую Нечаев в детстве облазил вдоль и поперек. Единственной его достопримечательностью было прохладное парадное со стенами «под мрамор», с цветными церковными стеклышками в стрельчатых окнах и широкой лестницей. Каждого, кто входил в это парадное, как крестом, осеняла стеклянным факелом однорукая Венера (по вечерам в факеле горела электрическая лампочка), но Нечаев и его друзья относились к богине без почтения, и к ее нижней губе постоянно был прилеплен влажный окурок. Курящая Венера!.. Она имела легкомысленный вид.

Люди, тесно населявшие весь дом, жили легко и весело. Кого там только не было! Греки, молдаване, поляки, цыгане… А в цокольном этаже вместе с болонками обитала даже француженка — престарелая мадемуазель Пьеретта Кормон, бывшая бонна, работавшая воспитательницей в детском садике. Но по праздникам все распевали одни песни — задумчивые и тихие, бойкие и гневные песни той ласковой земли, которая зовется Украиной и которая стала для них второй родиной. Ведь дома стоят на земле. И люди, даже если они моряки, тоже живут на земле.

Отец Нечаева долго плавал на судах Добровольного флота, ходил из Одессы в Геную и на Корсику, а потом, женившись, осел в Одессе и стал работать в порту стивидором. В доме он поддерживал флотский порядок. В простенке между окнами у них висели круглые судовые часы в медном корпусе, надраенном до солнечного блеска, а над кушеткой красовалась картина «Синопский бой». Когда–то, когда Нечаев был совсем маленьким, у них жил даже попугай, оравший по утрам «Полундр–р–р–а!..», но потом опустевшую проволочную клетку поставили на шкаф.

У Нечаевых были две комнаты. Высокие, с лепными потолками и мраморными подоконниками.

После того, как отца не стало, там еще долго пахло крепким трубочным табаком. Кроме матери, к вещам отца никто не смел прикасаться. Однажды, когда сестренка Нечаева Светка — второпях, не иначе — присела на стул, на котором обычно сидел отец, мать молча поднялась из–за стола и вышла из комнаты, а он, Нечаев, впервые в жизни поднял на Светку руку, влепив ей пощечину. И Светка не огрызнулась, промолчала.

Эх, знала бы она, что Нечаев почти рядом. Она бы сразу сюда прибежала!..

— Нечай, к лейтенанту!.. — крикнул Костя Арабаджи.

Схватив винтовку, Нечаев ринулся к двери. Гасовский сидел за конторским столом и, очевидно, за что–то распекал Якова Белкина, стоявшего перед ним навытяжку. Тут же переминались с ноги на ногу еще несколько матросов.

— А, мой юный друг… — пропел Гасовский, увидев Нечаева. — Теперь все в сборе. Так вот, товарищи одесситы, даю вам три часа. Для личной жизни. Уложитесь? Я сегодня добренький. Но если кто опоздает… Предупреждаю, иногда у меня резко меняется характер. Всем ясно?

Только теперь Нечаев понял. Господи, и чего это Гасовский тянет! Можно идти?..

Явно наслаждаясь произведенным впечатлением, Гасовский поднял руку, согнутую в локте, и посмотрел на часы:

— Идите!..

Сказал — словно выстрелил из стартового пистолета.

Через минуту Нечаев был уже на улице под фиолетово–дымным небом. Из его глубины тянуло жженым кирпичом и гарью. Деревья и кусты в сквере были опалены зноем. Тусклые листочки акаций («любит — не любит, к сердцу прижмет…») томились в сухой и пыльной духоте.

Расколотое надвое здание университета возникло перед ним неожиданно. Руины дымились. Наверху к уцелевшей стене приткнулись книжные цейсовские шкафы. Между ними белел скелет.

Нечаев свернул за угол. На пожарищах копошились люди. Разгребали головешки, ворочали камни… А рядом дворники невозмутимо подметали тротуар.

В витрине образцовой фотографии все еще нарядно Улыбались довоенные красавицы, пыжились бравые кавалеристы и сучили ножками розовые ползунки.

В нескольких местах улица была перегорожена баррикадами, сложенными из булыжника и мешков с землей. Стучали лопаты. Нечаев остановился: какой–то морячок вел пленного румынского солдата. Морячок был с ноготок в плащ–накидке до пят поверх куцего кителька и широченных штанин, заправленных в кирзовые сапоги, а румын был здоровенный детина в тесном френче с накладными карманами.

Позади баррикады тянулся котлован, в котором работали женщины. Одна из них, мясистая тетка, вылезла из котлована и, уперев руки в бока, загородила пленному дорогу.

— И шоб я видела тебя на одной ноге, а ты меня одним глазом! — закричала она в лицо румыну. — Ирод проклятый!..

Румын отпрянул, закрыл руками лицо. Но тетка только плюнула ему под ноги и отвернулась.

И этот пленный в толстых желтых ботинках, и мощные баррикады, и мутные немытые окна домов, и листовки на афишных тумбах — все–все ежеминутно напоминало о том, что враг у порога.

Нечаев понял это, когда очутился в полутемном парадном, и ему грустно улыбнулась однорукая Венера, стоявшая в полукруглой нише. Там, где раньше был окурок, темнело пятнышко. Казалось, что у Венеры прокушена губа.

Нечаев знал здесь каждое цветное стеклышко. По этим отполированным руками людей дубовым перилам он любил съезжать в детстве. На первом этаже обычно пахло луком, на втором — жареными бычками, на третьем — ухой. Эти запахи были стойкими, крепкими. Теперь же на всех этажах пахло нежилью — известкой и пылью. Дом был наполовину пуст.

Открыла Нечаеву соседка. «Петрусь!..» — Она бросилась ему на шею и долго, вздрагивая, всхлипывала под его рукой.

— Если бы твоя мама знала!..

— Где она? — спросил он.

— Уехала. Позавчера еще. Теперь все уезжают. Видишь, я одна в квартире осталась. А ты… Что же ты стоишь? Проходи…

Она завела его в свою комнатку, заставленную мебелью, которой хватило бы на три такие комнатки, и Нечаев протиснулся между буфетом и этажеркой к столу.

Стол был покрыт клеенкой. На нем стояли эмалированный чайник и кастрюля с остывшей пшенной кашей.

— Да ты садись. Я тебе все расскажу…

Она смахнула со стола хлебные крошки, достала из буфета банку прошлогоднего вишневого варенья, которое, как она помнила, он очень любил, положила на плетеную хлебницу свою черствую пайку и, усевшись напротив Нечаева, затараторила о себе, о его матери и сестренке («Такая красавица, ты ее не узнаешь!..»), о жильцах из седьмой квартиры, которые сидят на чемоданах, о воздушных налетах — каждую ночь бомбят, проклятые, — а Нечаев, слушая, машинально ел варенье. Опоздал!.. Позавчера он бы еще застал своих. Но когда он подумал о том, что они уже в безопасности, у него отлегло от сердца.

— Я только–только вернулась с дежурства, — сказала соседка. — Тебе повезло. Я ведь редко ночую дома. Забегу на часок — и опять…

Тут он вспомнил, что она работает на телефонной станции. Оттого она и не уехала. Впрочем, детей–то у нее ведь нет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: