— Обидно, — заявил он с легким вздохом. — Я, можно сказать, Одессу–маму и не видел. Где же справедливость, я вас спрашиваю? Одесситу Белкину дали увольнительную, а мне — нет. Лейтенанту даже не пришло в его кудрявую голову, что я тоже интересуюсь. Чем? А хотя бы достопримечательностями. Я даже путеводитель приобрел.
Он подмигнул Сене–Сенечке, и тот подтвердил:
— Точно.
— Где же справедливость? — Костя повернулся к Якову Белкину. — Нет, ты скажи…
Яков Белкин сидел, поджав колени к подбородку. Из–под его широченного клеша выглядывали ботинки сорок пятого размера. Он молчал.
Но от Кости не так просто было отделаться.
— Вот ты одессит, — не унимался Костя. — Ходил небось во Дворец моряков. А знаешь ли ты, кто этот шикарный дворец построил на радость всему человечеству? Архитектор Боффо, вот кто. А сколько ступенек имеет знаменитейшая Потемкинская лестница, ты можешь сказать? То–то…
— Я не считал. Отвяжись…
— Ровно сто девяносто две ступени, шоб я так жил, — торжествующе произнес Костя, — Эх ты, одессит…
— Одессит, не то что ты. Я на Молдаванке родился, — ответил Белкин.
— А ты, Нечай?
Нечаев вздрогнул. Он думал о другом. Из головы у него не шел рассказ соседки. Кто он, этот моряк с нашивками, который о нем справлялся? «Петр Нечаев, спортсмен…» Но сам Нечаев не считал себя спортсменом. Плавал, как все ребята. Только, быть может, чуточку быстрее. И брассом, и стилем баттерфляй. Но до мирового рекордсмена Семена Бойченко ему было далеко. В Севастополе Бойченко обставил его метров на десять. Но этому капитан–лейтенанту нужен был почему–то не просто Нечаев, а Нечаев–спортсмен. Зачем? Уж не собирается ли он устраивать заплывы на дальние дистанции. И это во время войны!..
— Я ужасно интересуюсь Старопортофранковской, — сказал Костя. — Нечай, ты знаешь такую улицу?
— Ты бы еще спросил, знаю ли я Лютеранский переулок, Конный рынок или памятник дюку Ришелье, — усмехнулся Нечаев.
— Вот это ответ! — сказал Костя. — Ты слышал, Яков? А ты… — И прежде чем Яков Белкин успел открыть рот, Костя пропел:
Как на Дерибасовской, угол Ришельевской…
И тут Якова Белкина прорвало. Он заговорил, медленно перетирая слова своими каменными скулами, как жерновами:
— Значит, так. Потопал я домой, на Дальницкую…
Белкин смотрел поверх бруствера, словно там, впереди, была его родная Дальницкая и он видел ее всю — горбатую, мощенную булыжником, по которому цокают, высекая искры, копыта тяжелых битюгов, и свой дом, и двор с водопроводной колонкой, и деревянную лестницу на второй этаж, и комнаты в блекло–вишневых обоях с бордюром, на котором резвится великое множество шишкинских медвежат. В комнаты можно было попасть только через кухню, а там с утра и до ночи ворочала черные чугунки его мать. «Яшенька! — произнесла она и уронила руки. — Сыночек…» Все это он видел как наяву.
Она была в стоптанных мужских ботинках и в выцветшей ситцевой кофте, в темной юбке до пят… Она всегда так ходила, только по праздникам на ее опущенных плечах красовалась старая кашемировая шаль. «Яшенька! Сыпочек!..» Больше она ничего не сказала, и Яков, наклонясь под притолокой, вошел в комнату, служившую его родителям столовой, и увидел отца, который горбился на стуле.
В доме все оставалось таким, каким оно было и три, и тридцать лет назад, когда Якова еще не было на свете. Штиблеты отца были густо смазаны смальцем, от его люстринового пиджака разило табаком. Война? Это еще не причина, чтобы впадать в панику и подниматься с насиженного места.
— Папаша и слышать не схотел за эвакуацию, — продолжал Яков Белкин. — Когда я стал связывать шмутки, он как трахнет кулаком по столу. Отдай вещи! Не смей трогать вещи, байстрюк! Чтобы, кричит, твоей ноги не было в моем доме! Я еще здесь хозяин…
Яков замолчал. Пришлось ему развязать оба тюка. Что тут будешь делать?
— С характером у тебя папаша, — уважительно произнес Костя Арабаджи.
— С характером, — подтвердил Яков Белкин. — Насилу его успокоил. Человек, говорит, должен помереть на своей перине. И похоронить его должны возле отца и деда…
— А мамаша как? — спросил Сеня–Сенечка.
Яков не ответил. Он все еще был далеко, на своей Дальницкой. Срок увольнительной истекал. Разве мать посмеет ослушаться отца? Она не проронила ни слова. Она даже не вздохнула, когда Яков уходил.
— А ты тут за Потемкинскую лестницу говоришь. — Яков Белкин посмотрел на Костю Арабаджи. — Для тебя там сто девяносто две ступени, а для меня…
Этими же словами (других он не искал) Яков Белкин рассказывал о своем посещении отчего дома еще много раз, как только заходила речь об Одессе и Косте Арабаджи Удавалось его расшевелить. Ни о чем другом Яков думать не мог.
И Нечаев, слушая его, ловил себя на мысли о том, что ему Одесса тоже дорога не своими достопримечательностями из путеводителя, не Дерибасовской, «Гамбринусом» и кафе Фанкони, о которых постоянно расспрашивают одесситов, и не бронзовыми позеленевшими от старости львами в городском саду. Она была ему близка и зимняя, нордовая, и ласково–весенняя, и слякотная, с почерневшими от копоти виадуками, угольными причалами, пьяными драками на Пересыпи, с открытыми игрушечными вагончиками трамвая, которые знай себе катятся по узкоколейкам Большого фонтана. Разве человек знает, почему он прикипел сердцем к тем камням, на которых не раз расшибался в кровь? Первая любовь пришла к Нечаеву в Севастополе, там он был по–настоящему счастлив, а думал он об Одессе, которая лежала за его спиной. Она была рядом: хлеб на передовую из городских пекарен привозили еще теплым.
— К нему бы еще маслица, — мечтательно произнес Костя Арабаджи. — Или парного молочка. Помню, в детстве…
— Завтра тебе привезут соску, если ты впал в детство, — сказал Гасовский, уплетая кашу. Обычно он жаловался на отсутствие аппетита, а тут в пику Косте он тщательно, хлебной корочкой, прошелся по стенкам котелка и, вздохнув, напоследок даже облизал свою алюминиевую ложку.
Было 23 августа. На этот день Антонеску назначил парад войск на Соборной площади. Но Гасовский, разумеется, знать об этом не мог. Он просто чувствовал: румыны что–то затевают. В окопах противника было подозрительно тихо.
Такая тишина пригибает к земле, в нее вслушиваются до звона в ушах.
Небо было белесым, и земля по ту сторону тоже казалась пустошью — неподвижная, выжженная земля, всхолмленная до самого горизонта.
И тут ударили чужие минометы. Слитно, оглушительно. И поле ожило, пришло в движение, и лица близко опалило чужим огнем, и запахло гарью, и каждый удар, который входил в землю, тотчас отдавался в твоем сердце тупым толчком. Казалось, это твоя земля старается вытолкнуть из себя ненавистное вражеское железо, не принимает его.
Обработав передний край, минометные батареи противника перенесли огонь в глубину, и стена черного дымного пламени отсекла окопы от второго эшелона, от тылов, от всего мира, оставив людей с глазу на глаз с войной.
На этот раз в атаку пошли королевские гвардейцы. Она шли в полный рост под бравурную музыку — впереди, спотыкаясь, семенили аккордеонисты.
— Мне бы такую гармонь, — вздохнул Сеня–Сенечка, ослепленный перламутровым блеском.
— Так в чем же дело? — спросил Гасовский, щелчком обивая с рукава кителя какую–то пылинку. — Не стрелять! Я кому говорю? — Он свирепо посмотрел на Сеню–Сенечку, щелкнувшего затвором винтовки.
А гвардейцы шли, шли… Вот они еще ближе. Как красиво и беспечно они идут! С тросточками, с сигаретами в зубах… Раньше они всегда избегали рукопашной, а теперь перли на рожон.
— На бога берут, сволочи, — сказал Костя Арабаджи, поправляя бескозырку. Разве усидишь в окопе? Сейчас он даст им прикурить!..
Следом за Костей и Нечаев перемахнул через бруствер. Но Гасовский не спешил. Достав флягу, он прополоскал горло и только тогда уже рванул из кобуры пистолет.
— За мной!.. — крикнул Гасовский, в два прыжка опередив Нечаева. Он даже не оглянулся. Знал: за ним катится волна бело–голубых тельняшек.