Миссионерская школа оказалась не той, о которой она думала, — та школа, имени Джозефа Уэйнрайта, у вокзала, помещалась в основательно построенном здании, существовала на благотворительные средства и обслуживала детей солдат, железнодорожников и мелких чиновников, чья кровь смешалась с кровью туземных женщин. А миссионерская школа на окраине туземного города занимала крытое рифленым железом ветхое, тесное квадратное здание на обнесенном стеною участке, где не росло ни травинки, и отмечена была всего лишь крестом, грубо намалеванным на желтой штукатурке над дверью. Мисс Крейн постеснялась признаться в своей ошибке мистеру Даю, когда он привез ее туда в двуколке, помог ей сойти на землю и провел сквозь пролом в стене, где давно, еще до последних беспорядков, была, очевидно, калитка.
Чтобы приехать с ним сюда в полдень, ей пришлось отпроситься у миссис Несбит-Смит и объяснить, почему именно в этот час она не сможет заниматься с ее отпрысками. Миссис Несбит-Смит воззрилась на нее как на сумасшедшую и вскричала: «О господи, Крейн, что это на вас нашло?!», а потом добавила с неподдельной тревогой, очень трогательной, а потому и куда более огорчительной, чем ее вспышка: «Вы же будете там совсем одна, без своих, среди этих черномазых и полукровок. А кроме того, Эдвина, мы все вас так любим!»
Она чувствовала, что поступает глупо, возможно даже, под влиянием минутного настроения, ей самой непонятного. Одно то, что она спутала евразийскую школу с миссионерской, доказывало, как плохо она осведомлена о том, что видит вокруг себя, как мало люди, подобные ей, знают о жизни этого города, хотя считается, что они имеют по отношению к нему какие-то обязательства, добросовестное выполнение которых и обеспечивает им их привилегии. Раз она даже не знала, где находится эта миссионерская школа, есть ли у нее надежда послужить другим миссионерским школам и самой что-то получить от этого?
Дверь школы была открыта. Оттуда слышалось детское пение. Когда они подошли к двери, пение смолкло. Мистер Дай сказал, что мисс Уильямс ждет их, и отступил в сторону. Мисс Крейн шагнула с порога прямо в класс. Женщина на возвышении сказала: «Встаньте, дети» — и жестом подняла учеников, сидевших перед нею на скамейках, поставленных в несколько рядов. Они встали. Ее внимание привлекла фраза, написанная на доске заглавными печатными буквами: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, МИСС КРЕЙН МЕМ». По знаку учительницы дети медленно проскандировали: «Добро пожаловать, мисс Крейн мем». Пытаясь выговорить «спасибо», она почувствовала, что во рту у нее пересохло. Она-то ехала сюда, ощущая себя смиренной просительницей в поисках работы, а здесь ее появление было воспринято как прихоть не в меру любопытной мемсахиб. Ее ужаснула роль, которую это на нее налагало, ужаснула душная оштукатуренная комната, ряды детских лиц и запах горящего кизяка, проникавший в класс через дверь и окна с заднего двора, где, очевидно, пеклись вожделенные чаппати. Ее испугала мисс Уильямс в серой холщовой блузе, длинной коричневой юбке и башмаках на пуговицах, на вид моложе ее самой, с желтоватым цветом лица, как у многих особенно неприятных англичанок, проживших всю жизнь в деревне; только здесь желтизна свидетельствовала о полуиндийском происхождении, долженствующем, как внушали мисс Крейн, вызывать чувство гадливого ужаса.
Мисс Уильямс сошла с возвышения, на котором стоял ее стол и всего один стул. Мисс Крейн, в ответ на ее приглашающий жест, села на стул, а священник стал с нею рядом. Перед тем, знакомя их, он назвал только мисс Уильямс, и мисс Крейн попыталась улыбнуться девушке, чтобы загладить его оплошность, но губы у нее тоже пересохли, и она вдруг почувствовала на своем лице то же выражение, что так часто появлялось на лице миссис Несбит-Смит. Выражение это стало еще более четким, когда она наконец посмотрела на детей и осознала, что они взирают на нее, одинокую и косноязычную, с благоговейным любопытством, может быть, даже со страхом. Ее простенькое платье, самое нарядное ее платье, которое она надела, чтобы выглядеть как можно лучше, — белое муслиновое с оборкой, но без каких-либо украшений, кроме перламутровых пуговок, пущенных по плиссированному пластрону; соломенная шляпа, нахлобученная на высокую прическу; зонтик из белого ситца на розовой подкладке — подарок от миссис Несбит-Смит на прошлое Рождество — все тяготило ее, словно обременительное мишурное одеяние общественного класса, к которому она не принадлежала.
По знаку мисс Уильямс маленькая девочка, босая, в балахоне из какой-то мешковины, но с косичкой, украшенной ради торжественного случая цветами, и с букетом в руках выступила вперед, сделала книксен и протянула букет мисс Крейн. Та взяла его, попыталась сказать «Спасибо тебе», но девочка, видимо, не разобрала слов и взглянула на мисс Уильямс, чтобы удостовериться, что ритуал подношения окончен. Мисс Крейн уткнулась в цветы носом, не видя их красок, не слыша запаха, а когда опять подняла голову, девочка уже стояла на своем месте в первом ряду, среди других девочек.
— Как вы думаете, мисс Крейн, — сказал священник, — мне кажется, теперь дети опять могут сесть. А потом они либо споют нам песню, либо скажут стихи, которые мисс Уильямс, я в том не сомневаюсь, репетировала с ними все утро.
Мисс Крейн беспомощно опустила глаза на свои цветы, чувствуя, что и мисс Уильямс, и мистер Дай наблюдают за ней, ждут, что она сделает. Она кивнула головой и устыдилась, что первую в своей жизни общественную обязанность выполняет так плохо.
Дети послушно сели и сидели молча. Мисс Крейн решила, что они почуяли ее замешательство и истолковали его как неудовольствие или как скуку. Она заставила себя посмотреть на мисс Уильямс и произнести: — Мне очень интересно послушать, как они поют, — потом, спохватившись, добавила: — Или читают стихи, или и то и другое. Пожалуйста, попросите их показать, что они приготовили.
Мисс Уильямс повернулась лицом к классу и проговорила по-английски медленно, с непривычными для английского уха интонациями:
— Ну, дети, что бы нам спеть? Давайте споем «Есть Друг», — и добавила: «Аччха»[2] — слово, которое мисс Крейн отлично знала, но за ним последовали другие слова на хиндустани, так быстро, что она не успела уловить смысл. Я даже язык толком не знаю, подумала она, как же я смогу преподавать?
А дети уже снова встали. Мисс Уильямс, отбивая в воздухе такт, медленно пропела первую строку гимна, который мисс Крейн при других обстоятельствах сразу бы узнала. Потом умолкла, опять махнула рукой, и дети запели — нестройно, робко, голоса их еще не привыкли к диковинному чужеземному ладу.
Они пели, а мисс Крейн смотрела на них. Сплошные оборвыши. В детстве этот гимн был одним из ее любимых и, если бы сейчас его пели так, как поют английские дети, под аккомпанемент рояля или фисгармонии, как бывало в плохонькой школе ее отца, она, возможно, поддалась бы нестерпимой грусти, сожалениям об утраченном мире, об утраченном покое и очаровании детства. Но она не ощутила ни грусти, ни душевного подъема. В ней закипал протест против этой несообразности, против самой идеи заглушить в этих детях веру в их родных богов и заставить их поклоняться единому богу, которому она сама когда-то молилась, а теперь не очень-то в него и верует. И еще она внезапно прониклась к ним страстным уважением. Голодные, нищие, обездоленные, и все же невольно думаешь, что где-то (а значит, именно здесь, в черном городе) их любят. Но родители их знают, что одной любви недостаточно. От любви ни сытей, ни богаче не станешь. А тут как-никак бесплатные лепешки.