С лесного урочища Дубовые горы видна была речка Подужа, вилявшая в камышах и аире от одной деревни к другой, а за речкой — большой Подужинский лес, с оторвавшимися от него рощицами, и зеленые поля, полого поднимавшиеся к высокому горизонту. И там, под самым небом, темнела зубчатая полоска садов и колоколен Городка. Киму казалось, что корабль плывет вдоль крутого берега моря, — видны только палубные надстройки, трубы, мачты.
Весна уже в разгаре, дубы зазеленели, но Ким все еще не может расстаться со своим матросским бушлатом, отданным ему отцом осенью прошлого года, когда они вместе уходили из Городка на заложенную в Подужинском лесу партизанскую базу. В этом великоватом для него, распахнутом бушлате, во флотской тельняшке он стоит на верхних ветвях векового дуба: матрос на вантах мачты!
Пусть Ким и молод, но он уже много чего повидал на свете. Побывал и на морях и на океанах. Знает, какие штормы бывают в Татарском проливе и какие грозы на Амуре. Видел он и медведей, выходивших из тайги на берег Тихого океана и забиравшихся верхом на дальнобойные пушки береговых батарей, попадал в бураны, заметавшие снегом дома по самые крыши. Ходил на поиски упавшего в тайгу самолета, а потом его самого искали с овчарками и едва нашли. При случае он может рассказать, и не с чужих слов, о контрабандистах, диверсантах и шпионах, как их выслеживали его друзья-пограничники.
Ах, какие это были годы, когда он жил на Дальнем Востоке, в пограничном укрепрайоне! Отец его был там самым старшим по званию.
Штормы, бураны, боевые тревоги, а после всего этого — маленький старинный городишко, раскинувшийся над тихой, заросшей кувшинками и лилиями Сугрой, по холмам, разделенным глубокими ярами, которые весной утопают в яблоневом и вишневом цвету.
Ким приехал сюда с отцом, матерью и маленьким братом Женькой за три года до войны.
На первых порах он чувствовал себя в Городке как моряк, которого по какому-то недоразумению списали с корабля на землю. В отцовской гимнастерке, перешитой матерью, подпоясанный широким командирским ремнем со звездой на пряжке — тоже отцовский, — он ходил вразвалочку, с усмешечкой поглядывая вокруг. Все казалось ему тут смехотворным: люди в сильную грязь ходят к реке по стенам бывшего монастыря, которые уже почти сровнялись с землей и отлично заменяют собой тротуар; на улицах прохода и проезда нет от гусей, уток и коз; на заречном берегу аисты расхаживают по лугу, как часовые, а к ним из города коровы плывут по реке стадом; мост у полуразвалившейся мельницы такой низкий, что кажется, вовсе это и не мост, а просто плот, поставленный поперек реки возле ледореза, похожего на остов крыши какой-то сброшенной в реку постройки.
Не город, а настоящий музей дореволюционного захолустья, решил Ким. Дальнобойные пушки береговой артиллерии и боевые корабли, стоящие на рейде, — ну в какое сравнение они могли идти со всеми этими допотопными прелестями, способными привлечь к себе только пенсионеров или московских дачников, наезжающих сюда летом с кучами детей, чтобы до осени проваляться под кустами на маленьких песчаных пляжиках Сугры.
По заросшим травой улицам Городка, распугивая коз, гусей и уток, марширует в противогазах несколько десятков допризывников, и смешно сказать, кто командует ими: дивизионный комиссар, который еще в гражданскую войну водил в бой полки!
С тех пор прошло около четырех лет, и сейчас Городок вспоминается Киму совсем в ином свете. Удивляться этому нечего: четыре года в его возрасте — огромнейший срок, тем более что последняя осень и зима прошли в лесу, среди партизан. Киму идет шестнадцатый год, надо считать, что он уже взрослый. Ну, а если это и не все признают, то тут уж не его вина.
Сложное положение было у Кима в партизанском отряде. Мать не отпускала его в партизаны — молод еще, только в девятый класс перешел, но отец сказал:
«Ничего, выдюжит, закалка у него высокой марки — дальневосточная!»
Вот из-за этой самой «высокой марки» и произошел у него первый непростой разговор с отцом. Глеб Семенович брился, глядя в зеркальце, пристроенное на сучке ели возле партизанской землянки. Он и здесь, в лесной глухомани, не изменял своей армейской привычке бриться каждое утро. Ким, сидя рядом на пеньке, с карабином между скрещенных ног, с растрепанными на лбу волосами, склонив голову набок, посматривал на отца, насмешливо щуря глаза. Ему казалось, что отец слишком уж педантично следит за своим внешним видом. Когда живешь в такой еловой чащобе, что с трудом продираешься сквозь нее в землянку, и землянка эта больше похожа на медвежью берлогу, чем на человеческое жилье, чего уж тут бриться каждое утро, стирать подворотнички, холить усы, хотя бы они и были на зависть всем усачам, пышные и черные как смоль. Киму это было чуточку смешно. Сам он если и следил за своим внешним видом, то с единственной целью — чтобы выглядеть повзрослее, ну и пострашнее, что тоже неплохо для партизана-лесовика, который не хочет, чтобы его считали мальчишкой.
— Чего улыбаешься? — спросил вдруг отец.
— Все как лешие обросли, а ты каждый день парад наводишь, — сказал Ким.
— Ты бы, конечно, давно уже бороду отпустил, да вот беда — не растет чего-то она у тебя, — усмехнулся отец.
Над верхней губой Кима уже появился темный пушок, и его приятно было погладить двумя пальцами, как поглаживал иногда отец усы, но подбородок ему лучше было не трогать: одно расстройство — голый, как локоть.
— Так, так… Понимаю тебя, сочувствую… Что за партизан, если он без бороды, — посмеивался отец, бреясь, а потом, обернувшись, посмотрел на Кима вдруг сразу похолодевшим взглядом и сказал: — Может быть, ты объяснишь, как это следует понимать: «Мы, дальневосточники»?
Ким пожал плечами:
— А что тут понимать?
— Подумай, пошевели мозгами, — сказал отец и снова, намылив подбородок, стал скрести его бритвой.
Ким молча глядел на отца исподлобья. У него тоже хватит выдержки, он может подождать, пока ему объяснят, в чем дело. Знает он все эти воспитательные штучки отца, но никакой вины за собой не чувствует… Да, случалось, что он говорил ребятам: «Мы, дальневосточники…» Ну и что из того? Разве он не имеет права называть себя дальневосточником?
— Чтобы я больше этого не слышал, — сказал отец.
— Чего? — спросил Ким, все еще отказываясь понять отца.
И тот опять пристально поглядел на него через плечо.
— Кто это «мы»?
— Ну, я…
— И?
— Ну и… — Ким замялся, а потом сказал вызывающе: — Ну и ты, конечно.
— Значит, «мы» — это «я и комиссар», так ведь надо понимать?
Этот непростой разговор закончился тем, что отец предупредил:
— Смотри же, чтобы о тебе не стали говорить: «Сыночек комиссара».
Киму следовало забыть, что он сын комиссара, но как тут забудешь, если отец в постоянной тревоге за мать и за Женьку не спит по ночам, поворочается на нарах под шинелью да и выйдет из землянки — опять пошел посты проверять!
Перед тем как уйти с партизанами в лес, Глеб Семенович отправил жену, Марию Павловну, с маленьким Женькой к своим деревенским родственникам, в дальний от Городка угол района. Эвакуироваться с семьями других городковцев, поехавшими на восток большим обозом, с коровами, гусями и курами, Мария Павловна отказалась, да и самому Глебу Семеновичу очень не хотелось отправлять жену с маленьким сыном в далекий, полный неизвестности путь. Он думал, что, живя в глухой, отдаленной от больших дорог деревне, семья будет в безопасности и он сможет даже иногда навещать ее, но вскоре ему пришлось очень пожалеть, что не уговорил жену эвакуироваться.
Уже на второй месяц после оккупации района немцами Мария Павловна вынуждена была бежать из деревни, где она поселилась с Женькой у родных: однажды ночью какой-то незнакомый человек постучал ей в окно, вызвал во двор и сказал, что больше оставаться здесь нельзя — немцы уже знают, что она жена партизанского комиссара и с часу на час могут нагрянуть в деревню. Женька лежал больной, в жару. Мария Павловна завернула его в одеяло, взяла на руки и пошла в сторону Подужинского леса разыскивать партизан. На другой день дозорные отряда встретили ее возле леса, когда она, бредя по колено в снежной целине, уже валилась с ног. Женьке шел восьмой год — нелегкая ноша для женщины.