Давно ли Киму все на свете было ясно как божий день, весь мир лежал перед ним, как прозрачный шар на ладони, а теперь даже для себя он темная лесная трущоба. Что с ним случилось? Как он мог так позорно смалодушничать перед жалкой шайкой мальчишек? И при этом еще наигранно улыбаться, посвистывать. Нет, он решительно ничего не понимает в себе, и ему страшно мерзко от той фальши, которой он измарал себя по своему малодушию, так мерзко, тошно, что он не знает, куда ему деваться от самого себя.

Побродив еще немного по лесу, он возвращается в лагерь, садится на пенек и пытается разобраться, как это у него так получается: хочет сделать одно, а выходит совсем другое, словно какой-то бес поселился в нем и все поворачивает наоборот. И опять как-то вдруг, как это уже однажды было с ним, приходит к мысли, что во всем виновата проклятая Аська.

Никогда еще никого он так не ненавидел, как ненавидит эту Аську, и не только за то, что она разговаривает с немцами по-немецки. Он уже окончательно, раз и навсегда, выкинул ее из головы, а она чуть ли не каждую ночь ему снится, и от этого в голову ему лезут такие мысли, что он обо всем забывает и становится сам не свой. Сколько раз во сне он уже стрелял в нее из автомата, стрелял, но выстрелить почему-то не мог, как ни старался; бегал за ней по городу, и по лесу, и в последний момент, когда уже догонял ее, она внезапно исчезала, а потом появлялась, проходя мимо него под руку с немецким офицером, грозила пальцем. А бывало и так, что он бежал за Аськой, а она вдруг превращалась в Нину и красила у него на виду губы. Не сны, а прямо-таки какая-то чертовщина. Ну при чем тут партизанская докторша? Какое она имеет отношение к Аське? Этого Ким уже вовсе не может понять.

Докторшу он старается не замечать. Когда она проходит мимо, он всегда смотрит вниз, вверх или в сторону, а если потом и оглянется, то лишь для того, чтобы посмотреть, каким это чудом пилотка держится у нее на голове сбоку словно пришпиленная или как у нее сапожки блестят. А сама она нисколько не интересует его, наоборот — раздражает. Уж очень много ухажеров вьется вокруг нее, а она всем улыбается, да еще так выпячивает при этом свои накрашенные губки, будто сама хочет, чтобы ее поцеловали. А впрочем, может быть, ему это только кажется? Что-то его раздражает в ней, но что именно, он не может сказать, потому что если когда и поглядит ей в лицо, то только искоса, краешком глаза. Ему кажется еще, что у нее вечно голова кружится от счастья, что она такая красивая, все на нее заглядываются и все в восторге: ах, какая у нас докторша милая и как она сумела отлично наладить дело у себя в санчасти! Правда, некоторые и гадости говорят про нее, но это уж такие, что без гадостей не могут, и слушать их противно.

В общем-то, Ким ничего не имеет против докторши Нины, а все-таки ее присутствие поблизости вносит в его душу какое-то беспокойство, и поэтому-то он и старается избегать прямых встреч с ней. Вот и сейчас, увидев, что она идет к себе в санчасть и должна будет пройти мимо пенька, на котором он сидит, Ким тотчас поднимается и уходит в сторону. Не хочет он попадаться ей на глаза, а то еще мимоходом потеребит ему волосы на затылке, как Женьке. Для нее все равно — он или семилетний Женька, никакой разницы между ними не видит.

«Да что она видит? Сама себя только, свою красоту», — думает он, но не очень уверенно, так как чувствует, что это уже раздражение начинает говорить в нем. Он не хочет лишь одного — чтобы докторша волосы ему теребила, как это она делает иногда мимоходом, задумавшись бог весть о чем.

Дед сидел в санчасти, взгромоздившись на стол и свесив с него голые ноги, с засученными выше колен штанинами. Нина, сидевшая перед ним на ящичке, массировала его крепкие, совсем еще не стариковские икры, и он тихонечко постанывал не то от боли, не то от удовольствия.

Тимофей Савельевич, как и все партизаны, любил полечиться у Нины. Он частенько захаживал в санчасть и, жалуясь, что у него ноги сводит по ночам, спать не может, просил ее сделать ему горячую ванночку, втирание и массажик. Нина делала ему и то, и другое, и третье, хотя пользы от этого что-то незаметно было. Во время этих процедур они вели оживленные и веселые разговоры на медицинские темы, преимущественно по вопросам питания, — что вредно и что полезно для здоровья в партизанских условиях. Дед уверял, что для его организма полезнее всего гусятина и утятина, а если яйца, то тоже лучше гусиные и утиные — они крупнее и жирнее; нужны, конечно, и витамины, но только со сметаной — без сметаны они малосущественны для него. Нина смеялась и говорила, что так как гусятина и утятина в партизанских условиях существует только в воспоминаниях о довоенной жизни, она не возражает против них, а сметана — дело другое. В отряде было достаточно молочных коров, и докторше приходилось предостерегать Деда от чрезмерного злоупотребления сметаной, которую он, после того как остался без зубов, поедал за один присест по целому горшку, а потом приходил в санчасть и жаловался уже не на ноги, а на желудок.

Эта больная для него проблема обсуждалась и сейчас. Когда-то еще разведчики разыщут в окрестностях протезиста, и если он будет упираться, то хоть в мешке, но приволокут его в лес, чтобы снял мерку с их Деда, а питаться одной сметаной ему, конечно, вредно. И как это и где он посеял свой протез?

И вдруг в шалаш санчасти врывается Женька, глазенки у него сияют, и он кричит:

— Дед! Дед! Ура! Все искали и не могли найти, а я нашел сразу все твои зубы!

— Брешешь! — воскликнул Дед и с такой живостью спрыгнул со стола, что чуть было не опрокинул докторшу.

— Смотри! Так вот в тряпочке и лежали под кустом, — показывал ему лопавшийся от счастья Женька найденный им протез, и трудно было сказать, кто из них двоих был более счастлив.

Это было вчера, когда Дед еще благодушествовал в уверенности, что на фронте вот-вот начнется наступление Красной Армии, после чего советские войска через несколько дней подойдут к Городку. Все свои планы Дед строил в расчете на это, никаких сомнений не допускал; и сегодня утром, разбуженный разрывами авиабомб, он, сунув ноги в штаны, вышел из шалаша босой, в нательной рубашке и, довольно потягиваясь, сказал комиссару, который уже успел одеться и стоял, слушая грохот бомбежки:

— О це добро наши дают!

— Добро-то добро, но только наши ли… — отозвался Глеб Семенович.

— Сомневаешься? — многозначительно усмехнулся Дед.

Накануне у него был разговор с комиссаром о постройке гати через болото Зеленый мох. Комиссар говорил, что надо бы осины заготовить для гати на случай, если немцы прижмут и придется уходить из Подужинского леса. Дед о таком случае и думать не хотел, он сам собирался прижать немцев — пусть только на них с фронта нажмут покрепче. «А если все-таки немцы раньше нас прижмут?» — спросил комиссар. И Деду это не понравилось. Он только промолчал, только покосился на Глеба Семеновича, но теперь вот явно намекнул на его странное для комиссара маловерие.

— Сомневаюсь, — ответил Глеб Семенович. — С чего наши будут бомбить лес?

— Лес, говоришь? — спросил Дед, насторожился, послушал разрывы и, метнувшись в шалаш, схватился за сапоги.

Сначала он спросонок не разобрался, где рвутся бомбы, подумал, что в городе, а они рвались хотя и далеко от лагеря, но в лесу, и как раз в том краю его, где зимой стоял отряд, а сейчас остались брошенные землянки.

Через минуту Дед вышел из шалаша во всем своем боевом облачении: с автоматом и биноклем на груди, с тяжелым пистолетом на боку, с плеткой в руке, хлопнул в ладоши раз — и перед ним, как из-под земли, вырос Васюха, хлопнул дважды — и из соседнего шалаша выскочили связные.

— По коням! — скомандовал он своей свите.

Начальнику штаба велел организовать оборону лагеря и держать наготове резерв, а комиссару сказал: «Смекаешь, какая обстановка может сложиться? Так что на всякий случай дай команду строить гать!» — будто комиссар сам не говорил ему об этом вчера.

И, уже сев на коня, Дед показал пальцем на небо: надо, мол, понимать, что раз немцы пустили в ход авиацию, то вчерашний разговор не может идти в счет — положение в корне изменилось, и он тут ни при чем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: