Лезут фашисты. Прут марокканцы.
Грозно кулак вздымается сжатый:
небо Мадрида в кровавом багрянце.
Честь и граната! Честь и граната!
Честь и граната – доблесть, и сила,
и обновляющаяся отчизна…
Сжатый кулак, чтоб верней сокрушил он
черные батальоны фашизма.
Рвутся снаряды в небе Мадрида,
пахнут знамена кровью и гарью.
Честь и граната! Слава убитым!
Ружья солдатам! Arriba parias!
[4] Вышли литейщики и рудокопы,
вышли кастильские хлебопашцы
в битву за фабрики и за копи,
в битву за землю, в битву за пашни.
Вышли на битву люди свободы,
вышли во славу земли испанской,
чтобы не быть ей, как в прежние годы,
вновь королевской, княжеской, панской.
Бьются мадридцы в кровавой пене,
и гвадаррамцы, и самосьеррцы…
Пролетарии не падут на колени,
стоя глядят они в очи смерти.
Республиканцы, разите вернее.
Братья испанцы, слушайте брата:
я вам бросаю за Пиренеи
сердце поэта – честь и граната!
Сидим вместе с Яном в тюрьме, в Ратуше,
в тесной камере номер тринадцать.
Здесь нас держат три дня подряд уже.
До чего-то им надо дознаться.
Пол – подушка, на ужин – корочка…
Тут найти опору сумейте-ка!
Мчит ко мне поэзии облачко,
к Яну мчит сама диалектика.
Кто-то стонет. Кто-то похрапывает.
Вонь. И насекомые бегают…
На стене углем нацарапано:
«Да здравствует забастовка пекарей!»
Я-то что? Мне все это – шутка!
Хоть на целый месяц засяду.
А у Яна – катар желудка,
да к тому ж ему шесть десятков.
А какая там диалектика,
если болит живот…
Даже лучшего теоретика
со свету боль сживет!
Только Ян – из железа, истинно!
Хорошо, что вздремнул опять…
А над глобусом его лысины
начинает светлеть. Скоро пять.
Утро – серым комочком в горстке.
Ян вздыхает с улыбкой доброй.
«Знаешь, парень, в Магнитогорске
нынче в строй вступают две домны…»
Еле полз рассвет мутно-грязный,-
за улитой и то не угнаться! -
а я думал: «Как здесь прекрасно,
в гнусной камере номер тринадцать!»
И – где Рим, где Крым, а где Польша.
И пылают в тюрьме этой польской,
согревая душу все больше,
домны Магнитогорска.
Когда придут поджечь твой дом,
ту Польшу, где родился,
когда железный грянет гром,
чтоб враг в ней утвердился,
когда под дверью ночью встанут
и колотить прикладом станут,
неужто не проснемся мы с тобою?
Нет, встанем у дверей.
Оружье к бою!
Крови – не жалей!
На родине – бичи и язвы,
и враг не зачеркнет их счет,
но в крови мы откажем разве?
Из сердца – с песней потечет.
Что из того, что мы не раз вкусили
тюремный хлеб, неправый суд?
Те, кто на Польшу руку заносили,
живыми не уйдут!
Поэт, сердца строкой толковой
воспламеняющий не раз,
сейчас поэзия – окоп стрелковый,
призыв, приказ:
«Оружье к бою!
Оружье к бою!»
Припомним, что сказал Камбронн,
и, если суждено судьбою,
то здесь, над Вислою, умрем.
Нет больше слов. Ни одного…
А было их – не сосчитать.
Откуда ж радость? Отчего
так страшно за нее опять?
Опять, как много дней назад,
трепещет сердце ночь и день,
и слезы блещут и кипят,
как наша польская сирень!
И нежность вновь. И моря шум.
И молчаливый лунный свет.
На шумановское «Warum?»
«Люблю…» – чуть слышный твой ответ.
И нужно ль было столько мук
и столько вспышек грозовых,
когда прикосновенье рук
так много значит для двоих?
Нет, я рыдал
не о тебе той ночью!
И ввысь бросал двустрочья,
чтоб стих, как месяц в небе, встал воочью.
Быть может,- слышишь ли меня, калина?
над ним хоть кто-то погрустит немного!
А я, собрав все беды воедино,
пойду, ногами побреду босыми
куда глаза глядят… Пойду глухими
путями… Не твоей – другой дорогой.
Все отошло. И я об этом плачу.
Но что-то с нами навсегда… Иначе
стихи пишу, ночей не сплю совсем -
зачем?