Война… Охватывая ее мысленным взором, от первых часов на пересыльном пункте до заключительной комиссии в госпитале — с размятым в кровавое месиво лицом впервые увиденного убитого и прозрачным подснежником, сорванным на дымящейся лесной поляне, у пушечного колеса; с тяжелым бурым дымом подожженных при отступлении зерновых складов и стремительными, словно окрыленными взлетами победных маршей, с уродливым и прекрасным, с подлинно великим и тут же, в кровном родстве, с трогательно малым, незначительным, — вспоминая все это, Корнеев всем существом понимал, чувствовал, какой неизгладимый след оставила война, как незримо поделила она жизнь надвое — до и после… В том далеком «до» он видел себя и Полю одинаковыми — с полуслова понимающими друг друга, опьяненными первой близостью, чуточку легкомысленными, как простительно легкомысленна всякая счастливая молодость, не прошедшая еще испытаний. В нынешнем «после» они встретились какими-то другими, словно разными вышли из войны, и разность эта не в пустяках и мелочах, а в самом главном — в отношении к людям, к жизни, наконец друг к другу. Что же он проглядел?
Федор Андреевич попытался подняться и тут же, охнув, лег опять. Боль только притаилась и при первом же движении набросилась снова. Несколько минут он лежал, ни о чем не думая, часто дыша. Потом дышать стало легче, можно было опять сравнительно спокойно размышлять, но к прежним мыслям возвращаться не хотелось.
На этажерке лежала стопка самодельных блокнотов — осьмушки бумаги, сшитые на середине ниткой. Это были его «разговоры»; с десяток таких блокнотов он уже выбросил, последние почему-то сохранились. Федор Андреевич дотянулся до этажерки, наугад раскрыл первую по порядку книжечку.
Слова в ней — его вопросы и ответы, преимущественно короткие, — были написаны столбиком, как в словаре, и потом, чтобы не мешали следующему «разговору», перечеркнуты. Впрочем, почти все можно было прочесть.
Многие записи, как ни напрягал Федор Андреевич память, уже ни о чем не говорили: «Почему?», «Я не знаю», «Хорошо, понял». Зато другие по каким-то незримым, но безошибочным признакам мгновенно воскрешали в памяти не только их смысл, но и подробности обстановки, время, настроение, при которых они были сделаны.
«Скорее!» — размашисто и нетерпеливо написал Корнеев, когда сестра сказала ему, что приехала Поля.
— Спокойно, помните, что вы в гипсе, — предупредила сестра. — Сейчас она придет.
И в ту же минуту Поля вошла — в длинном белом халате, взволнованная, с растерянными глазами. Кажется, она готова была к худшему.
Вот она увидела Федора, бросилась на колени, припала к нему мокрым лицом:
— Федя! Федя!
Он целовал ее губы, глаза, жадно вдыхая свежие запахи зимы, волос, дома — всего того, чего по самой своей природе лишена госпитальная палата.
Потом следовали вопросы, десятки торопливых и жадных вопросов человека, который любил, волновался, хотел все знать и не мог говорить.
А вот другая запись: «Не верю!» Это короткое, как вопль, слово вырвалось у Корнеева через месяц после отъезда Полины, когда он отчаялся в своих попытках заговорить.
— И напрасно, — ответил ему невропатолог Войцехов. — Надо верить!..
Да, верить надо. И чем меньше надежд, тем, вероятно, сильнее надо верить. Интересно, верит ли Поля? Нет, наверно.
За окном быстро смеркалось, комнату залил синий сумеречный свет, углы мрачно и неразличимо чернели. Вспомнилось: в один из таких ранних зимних вечеров лежащий на соседней койке летчик Свиридов вдруг сказал:
— Вот и на том свете так — сине.
— А ты там был? — насмешливо спросил третий долгожитель их палаты, капитан Москаленко, человек раздражительный и неприятный.
— Скоро буду, — с мрачной убежденностью отозвался Свиридов и засвистел что-то веселое и легкомысленное.
И по этому наигранно-легкомысленному свисту Корнеев понял: летчику очень худо, Неделю тому назад ему сделали сложную операцию, третью за последний год. Поражающий своей выносливостью и мужеством, летчик только сегодня сострил так мрачно и тоскливо.
Через два дня его перевели в другую палату, а еще через день, когда капитан Москаленко спросил у сестры, как дела у летчика, та промолчала и вышла.
Капитан крякнул, затем после долгой паузы грязно выругался и всхлипнул.
— …Передаем областной выпуск последних известий, — отчетливо и громко прозвучало в темном углу, и Корнеев от неожиданности вздрогнул. Задремавшая боль не преминула напомнить о себе.
Два голоса — строгий мужской и звонкий девичий — сообщали о том, чем жили сегодня город и область. Велосипедный завод досрочно выполнил декабрьскую программу, швейная фабрика изготовила новые фасоны зимней одежды, увеличивается выпуск одежды для детей, в концертном зале начались гастроли московских артистов… Вяло, не задерживаясь, прошла мысль: не вернись он с фронта, ничего бы не изменилось, все вот так же текло бы своим чередом.
Федор Андреевич несколько раз забывался — не сном, а каким-то непрочным забытьем, зябким и чутким. Не было даже желания укрыться, лечь удобнее; хотелось одного — чтобы скорее пришла Поля, сломала гнетущую тишину, наполнила комнату движением, живыми звуками.
Наконец донеслись легкие шаги, прозвучал удивленный Полин голос:
— Что ты в темноте?
Громко щелкнул выключатель, яркий свет резанул по глазам.
— Все лежишь?
Поля разделась, прошла по комнате, постукивая озябшими ногами, скользнула взглядом по неубранному столу.
Было уже десять, обычно Поля возвращалась гораздо раньше. Заметив, что муж посмотрел на часы, объяснила:
— Собрание было, задержалась.
Набросив ватник, она сходила за дровами, и вскоре в печке весело загудело пламя. Прикрыв дверцу, Полина выпрямилась, в тишине отчетливо прозвучал сочный зевок.
Корнеев понял: Поле дома скучно.
8.
Полине и в самом деле было скучно дома. Словом не перекинешься! В последнее время она и говорить стала меньше: один вид этих блокнотиков нагонял на нее тоску. Никто этого не знает, не поймет — не жизнь, а каторга какая-то! Приласкаться и то боязно: схватится за поясницу и будет потом смотреть виноватыми беспомощными глазами…
А глаза, живые, тоскующие, следят за каждым ее шагом, так и зовут, спрашивают. Временами глухая и несправедливая обида — знала Полина и это — сменялась у нее чувством податливой бабьей жалости, да такой непреодолимой, жгучей, что слезы из глаз сыпались! Подбегала она тогда к Федору, обвивала его шею руками и твердила про себя, словно себя же и уговаривая: вот он, Федя, все такой же — родной, любимый, твой, никого другого не нужно! Потом это проходило, и опять она с трудом удерживала раздражение и обидные горькие слова. Засиявший было Федор мрачнел, брался за книжку, искоса следя за Полей тревожным, испытывающим взглядом. И как ни ругала себя Полина, а ничего поделать не могла.
Нет, это не она изменилась — Федор изменился. Разве до войны такой был? Веселый, общительный, озорной! Один раз, еще до женитьбы, он поцеловал ее прямо на улице, днем, на виду у всех — засмеялся и дерзко поглядел на ухмыляющихся прохожих. А сильный какой был! Зимой раз, когда она неловко оступилась и захромала, он вскинул ее на руки и, как она ни вырывалась, понес домой.
Куда все это делось? Куда?
И неужели так теперь на всю жизнь — еще много, много лет? Врачи говорили ему, да и ей, когда она приезжала в госпиталь, — временно. Но она не маленькая, вот уж и дома он скоро три месяца, а что изменилось? И не изменится, не надо себя обманывать. Когда ехала в госпиталь — боялась, что всего его изуродовало; хоть и писал в письмах только о пояснице и немоте — не верила. Мало ли с войны всяких калек пришло. А увидела его в палате, обрадовалась: ничего страшного. Не понимала тогда, что без языка, может, пострашней всякого уродства!
Иногда, словно опомнившись, Полина пугалась своих мыслей. Откуда они, когда она стала такой жестокой и бесстыдной? Что с тобой, Полька? Разве не ты сама возмущалась, услышав, что какая-то женщина отказалась взять из госпиталя мужа без ног? И не ты ли, никогда не видавшая этой женщины, называла ее самыми последними словами? А разве ты сама не шептала, как заклятье: только бы жив был, только бы вернулся — без рук, без ног, какой угодно!