Потом большая перемена кончилась, учительская опустела, и Воложский оттащил Корнеева от вывешенного на стене расписания уроков.
— Опаздываем, Федор.
Вслед за Воложским Корнеев пробежал по коридору, волнуясь, прочел на дверях знакомую табличку — 10 «А».
Ученики дружно поднялись, словно ветерок прошел; взгляд Корнеева затуманился, и он не сразу увидел свободную парту, на которую указал Воложский.
Как чудесно чувствовал себя Федор Андреевич все эти короткие сорок пять минут! Когда Константин Владимирович объяснял, Корнееву, сидящему позади всех, казалось, что он ученик; когда кто-то поднимался для ответа, он видел себя на месте Воложского — педагогом.
Ведя урок, Константин Владимирович незаметно наблюдал за приятелем. То хмурится, то светлеет. Да, школу ему ничем не заменить; педагог до мозга костей! За сорок лет, проведенных в школе, Константин Владимирович на десятках примеров убедился: не всякий закончивший пединститут — педагог. Дар учителю нужен так же, как поэту и скрипачу, без него учительство становится только ремеслом. А Федор обладал таким даром, вне всякого сомнения. Воложский помнил его первые уроки: начинающий, неопытный, а математику подавал, как поэму!
Но не только это сблизило несколько лет назад Воложского и Корнеева. Федору сейчас тридцать три — столько, сколько могло бы быть сыну Воложских. Возможно, думалось иногда старику, что нечто подобное ответному сыновнему чувству испытывал к нему и Федор, не помнивший рано умершего отца.
Рослый парень с симпатичным лицом и беспечными глазами, стоя у доски, отвечал все неувереннее, свежие мальчишеские щеки медленно розовели.
— Ну, а дальше? — с любопытством спросил Воложский.
Серые глаза учителя смотрели выжидающе и насмешливо, белые густые волосы, легким чистым пухом лежащие на крупной голове, серебрились.
Он ходил по классу, удивительно подвижный для своих лет, мимоходом заглядывал в раскрытые тетради, шутил. На уроках Воложского никогда не было абсолютной тишины, иные инспектора-педанты даже упрекали его за то, что на уроках у него шумно. Но в этом легком шумке; то затихающем, то снова вспыхивающем, в зависимости от того, что делалось в классе у доски, работала пытливая живая мысль трех десятков молодых людей.
— Дальше можно так, — выдавил паренек и, зная, что добавить он уже ничего не сможет, окончательно умолк, потупился.
— Садитесь, Ткачук, — спокойно разрешил Воложский. На секунду его белая голова склонилась над классным журналом и снова, серебрясь, поплыла по проходу.
Последней отвечала рыженькая девушка в больших очках. Она уверенно стучала мелком, черная поверхность доски покрывалась белыми убористыми знаками. По тишине, стоящей в классе, Корнеев понял: здесь гордятся этой худенькой некрасивой девчушкой с большим выпуклым лбом и толстыми очками на худом с горбинкой носу.
Воложский на ходу усложнил задачу, отошел в сторону. Рыженькая минуту подумала, дернула плечом и легко закончила решение…
Из школы Корнеев вернулся, полный противоречивых чувств.
Повесив шинель, прошелся по комнате, все еще полный школьных впечатлений.
Полина убежала, не успев прибрать постель. Федор Андреевич привычно застелил кровать солдатским «конвертиком» и остался недоволен: жена делает это как-то по-другому, с этим «конвертиком» комната сразу стала похожа на казарму. Ну, ладно, все-таки лучше, чем не прибрано.
Теперь, очевидно, надо перемыть посуду. Нужно, наверное, привыкать к хозяйственным делам.
Корнеев снял гимнастерку, звякнули ордена и медали. Ах, да, вот что еще он вынес сегодня из школы: ордена в будни уже не носят. У историка Королева, с которым Корнеев сегодня познакомился, на гимнастерке были приколоты два ряда разноцветных орденских колодок. Такие же колодки он видел и у офицеров военкомата. А он заявился во всем своем великолепии, разукрашенный, как павлин!
Хотя разве это его вина: те, другие, вернулись домой давно…
Вообще, уважаемый, пора привыкать к тому, что ты теперь штатский!
Федор Андреевич откинул простыню, которой была прикрыта висевшая на стене одежда, снял синий, в крупную полоску костюм. Купил он его незадолго до войны, почти не носил. Костюм слегка попахивал нафталином. Уберегла Поля, а он несколько раз писал: если трудно жить — продай.
Корнеев смахнул с костюма белую ниточку, надел пиджак: как в балахоне! Полы болтаются, в рукава можно было всунуть еще по руке. То ли дело гимнастерка и галифе — все плотно облегает, все пригнано, ничего лишнего. Забавно: сначала, после костюма, скверно чувствуешь себя в гимнастерке — подпоясан, затянут, дохнуть нечем! — а теперь, как мешок, надеваешь свой прежний костюм.
Агриппина Семеновна вошла без стука, не спрашивая разрешения, и, застав смущенного Корнеева в странном наряде — в войлочных туфлях, в трусах и пиджаке, накинутом на нижнюю рубашку, — качнула от смеха выпиравшей из-под плюшевого жакета грудью.
— Чевой-то ты так вырядился? Ладно, ладно, не пиши, очки-то я опять позабыла. Дома-то и без штанов можно.
Положив на табуретку тяжелый, завернутый в мешковину сверток, кивнула:
— Поле передашь.
Она подождала, пока Федор Андреевич повесил пиджак и оделся, с интересом спросила:
— Сердиться-то перестал? Так-то оно лучше. А и сердился — все равно бы пришла. Я ведь ей, Поле-то, родная, одна на целый свет, это ты понять должен. Сестра матери, посчитать, так куда роднее, чем ты ей, выходит!
Агриппина Семеновна торжествующе посмотрела на Корнеева и, заметив, что он снова потянулся за блокнотом, поднялась.
— Пойду, недосуг мне нынче разговоры разговаривать.
Федор Андреевич проводил гостью до дверей, ловя себя на непреодолимом желании двинуть коленкой под этот необъятный плюшевый зад.
В мешковину была завернута половина окорока, обтянутого темно-вишневой кожицей.
«Напрасно Полина одалживается у тетки», — поморщился Федор Андреевич, перекладывая окорок с табуретки на кухонный стол.
Ровный срез шириной в две ладони розовел сочной мякотью. Проглотив слюну, Корнеев, отошел от стола и тут же вернулся. Сердясь и краснея, он отрезал большой ломоть, положил на хлеб, вонзил зубы в нежное, попахивающее дымком мясо…
Через полчаса Федор Андреевич подходил к бане, и едва вошел в буфет, как сразу понял: у жены неприятность. Еще в дверях Корнеева поразил ее грубый, какой-то незнакомый голос.
Красная, со злым, исказившимся лицом, Полина кричала:
— Придрался! Испугалась я тебя!
— А вы не грубите, — сдержанно говорил немолодой человек в очках. — Вешаете вы неправильно, обманываете, я…
— На, пиши! — швырнула Полина тетрадку и, увидев пробирающегося к стойке побледневшего Корнеева, осеклась, громко заплакала.
— Каждый тебя жуликом считает! Каторга, а не работа!
Человек в очках махнул рукой и, толкнув Корнеева, вышел.
— Уйду я отсюда, сил моих больше нет! — всхлипывала Полина, и ее сузившиеся потемневшие глаза настороженно следили за мужем.
Переполненная «забегаловка», не обращая внимания на причитания буфетчицы, весело галдела.
6.
Накануне праздника, холодным ноябрьским вечером, Полина пришла домой оживленная, разрумянившаяся, с двумя большими пакетами.
Не раздеваясь, она вывалила на стол их содержимое, взъерошила густые волосы мужа.
— Вот, а ты говоришь: смени работу. Где ты это сейчас купишь? Ну?
На столе, под ярким снопом электрического света, лежали круги колбасы, глянцевая головка сыра, коробки консервов с разноцветными наклейками; в другом пакете оказались две бутылки вина, печенье, конфеты.
Что же, выглядело все это действительно здорово, такого количества вкусных вещей Федор Андреевич не видел давно. Серые глаза жены искрились, на полных губах играла довольная улыбка.
Сняв пальто, Полина вынула из кармана платья пачку денег.
— Премия, — небрежно кивнула она.
Скользнув взглядом по небольшой пачке тридцатирублевок, Федор Андреевич отодвинул в сторону учебные программы по математике, внимательно взглянул на жену. Тяжелые оскорбительные слова, брошенные в буфете человеком в очках, поразили Корнеева, кажется, больше, чем Полину. Невольно он стал присматриваться, мучаясь от собственной подозрительности. После того случая Полина дома горько плакала, обижалась на его прямые вопросы, звучавшие на бумаге еще обиднее, и клялась, что она ни в чем не виновата.