Но однажды произошли два события, которые потом заставили меня много думать.
Желая проверить свои наблюдения и выводы, я заявил Соловьеву, что я не шпион, а вор и растратчик: украл и растратил три миллиона французских франков из суммы, полученной в Берлине из Москвы моим начальником Теодором Малли для расходов нашей подпольной разведывательной организации.
— Не ври, не ври, — нараспев протянул Соловьев, не поднимая головы. Он оформлял какое-то дело.
Я начал сыпать самыми точными цифрами, именами, адресами и данными.
— Говорю: не мешай. Заткнись. Мы знаем, что ты честный человек и хороший разведчик. Закройся. Не оговаривай себя понапрасну. Стыдно!
Но я упорно нес свое. Тогда Соловьев оторвался от работы.
— Если думаешь отвертеться от пункта шестого, то напрасно. Это уже решено начальством. Брыкаться бесполезно. — Он потянулся. Зевнул. Закурил. — Так ты вправду имел такие деньги в руках, Митюха? В валюте?
— Да. У меня была своя фирма и свой валютный счет.
— При наличии иностранного паспорта?
— Нескольких.
Соловьев долго смотрел на меня. Его лицо отображало крайнее изумление.
— Так значит, ты в любой день мог с деньгами рвануть куда-нибудь в другую страну и прохлаждаться в свое удовольствие по гроб жизни?
— Да, конечно.
Соловьев замер. Рот его приоткрылся. Он нагнулся ко мне.
— И все-таки ты приехал сюда?
— Да, вернулся. Хотя вполне мог ожидать ареста: иностранная печать об арестах в СССР много писала, и мы были хорошо обо всем информированы.
— Так почему же ты вернулся?! Баран! Дурак! Ох и дурак!
Я поднял голову.
— Я вернулся на Родину.
Соловьев передернулся.
— Променял иностранную валюту на советскую пулю?!
Он схватил себя за голову.
— Имел все: валюту, паспорт — и потащился сюда… Гад! Одно слово — гад! Души у тебя нет и мозгов! «Родина»… Эх, ты… Ну и сиди теперь, бесчувственное животное! Сиди!
И долго еще Соловьев, держа себя за волосы, тряс головой в неистовстве возмущения и все повторял недоуменно:
— Вот осел… Вот дурак… Вот же гад…
Это был момент, когда впервые следователь произнес свои слова и выразил свои чувства: впервые сквозь маску бюрократа-службиста, члена партии и чекиста проглянуло подлинное и очень живое лицо просто человека.
А второе событие было совсем в другом роде.
Соловьев завел моду все время повторять одну и ту же фразу: «Скоро тебя расстреляют». Мне это надоело, нервы были напряжены до крайности, и я не выдержал:
— Не знаю, сколько лет вы работаете в органах, но я — с двадцать пятого, — начал я, трясясь от ярости.
Соловьев уставился на меня.
— Ну и что же?
— А то, что как человек, знающий постановку дела, могу вам сказать: расстреляют меня или нет — это вопрос, а вот что вас расстреляют — так это безусловно. Лефортовская тюрьма пустеет: по хлопанью форточек во время раздачи обеда видно — в большинстве камер никого уже нет. Так вот, когда будут закончены фальшивые дела последнего заключенного, тогда возьмутся за фальсификаторов: объявят вам о головокружении от успехов и шлепнут всех до одного. Я лично слышал, как Ежов говорил в своем секретном выступлении перед работниками ГУГБ в клубе в тридцать седьмом году, что партия поставила чекистов на такой высокий пьедестал, что при ошибке и падении с него чекисты могут разбиваться только насмерть. Вы не председатели колхозов: когда объявят о головокружении от успехов, вас всех ждет расстрел!
Я сказал это и замер: вот сейчас он побагровеет, вызовет мордобойцев и изувечит меня до полусмерти. Эх, зачем начал… Но Соловьев страшно побледнел, лицо его стало землисто-серым, он замер в кресле с расширенными от ужаса глазами и остался сидеть так, как если бы за моими плечами вдруг увидел свою смерть — палача с пистолетом. Потом медленно протянул руку, не глядя нащупал звонок и едва слышно пробормотал вошедшему солдату:
— В камеру…
И не вызывал меня недели две.
Я предсказал ему его будущее: по некоторым приметам, которые были мне, конечно, неизвестны, он сам с ужасом видел смыкающийся вокруг себя и своих товарищей по работе черный круг, но боялся думать о надвигающейся катастрофе, прятал голову в песок, как страус. А я, того не зная, высказал ему его же собственные тайные мысли…
Устами младенцев глаголет истина: через несколько месяцев после удаления Ежова Соловьев и другие ежовцы были арестованы Берия по ложному обвинению в принадлежности к тайной террористической организации и расстреляны. Сталин желал предстать перед судом истории с чистыми руками. Он знал, что свидетели мешают, что они — обуза и опасность, винтики, мелочь, которая все же мешает строительству Рая на земле, за которое он считал себя ответственным.
В пятьдесят шестом году в КПК ЦК КПСС я присутствовал на суде над полковником Шукшиным. Его потом расстреляли. Я пережил своих мучителей… Так сложились мои дела на следствии.
А в камере все текло своим обычным порядком. Только раз Дьяков вернулся необычно оживленный, я бы сказал, радостный: глаза у него блестели, на щеках играли малиновые пятна. На удивление нам, он вошел и расхохотался.
— Что случилось?
— Я завалил своего следователя! — торжествующе объявил он. — Мерзавец оформил меня на расстрел, но заболел дней на десять, и за это время я успел связаться с другим следователем и дать второму следователю на первого срочные показания: впутал в свое дело, и сегодня у нас была очная ставка. Его привели без пояса и без петлиц на рубахе, с изуродованным лицом. На ставке я дал новому следователю подробнейшие улики! Судьба первого решена: его тоже расстреляют!
Дьяков задергался, судорожно расхохотался и упал на кровать лицом в подушку.
— И ваше новое показание тоже выдумано?
— От первого слова до последнего. Но я сплел прочную сеть. Мерзавец пойман. Я потянул его в подвал за собой!
Дьяков бился в припадке беззвучного хохота, а мы стояли над ним молча, совершенно потрясенные.
Так одно зло родит другое, — проникновенно прошептал Недумов, подошел к параше, чтобы не видел надзиратель в глазок, и несколько раз торопливо перекрестился. Потом с чувством открыл крышку и помочился: от сильных переживаний старичка всегда тянуло в угол.
Через неделю ночью дверь раскрылась.
— Кто на «де»?
Дьяков задрожал всем телом. Спросил прерывающимся голосом:
— Без? — В этом слове все — мольба, отчаяние, безнадежность.
— С вещами, — сурово ответил надзиратель. Позади четверо солдат. Все ясно.
Дьяков отскакивает к задней стене и прижимается к ней спиной. Лицо его медленно наливается кровью. Глаза безумно блестят.
— Да здравствует Советская власть! — кричит он на всю тюрьму.
Солдаты врываются в камеру. Яростная борьба. Стол опрокинут. Куски хлеба и масла топчутся сапогами. Сиплое дыхание.
— Да здравствует…
— За горло его бери, Иван… За горло…
— Ленин…
— Я говорю — за горло бери… Я держу руки…
— И Ста…
— Волоки вон… Загибай руку… Руку держи!
Потом быстрый топот за дверью. Все.
Со святыми упокой раба Твоего… поет дрожащим голосом Недумов, крестится и открывает крышку параши.
Примерно через неделю Иван Николаевич вернулся с допроса весь в крови. Я бросился к нему с чистым полотенцем.
— Ах, оставьте, голубчик вы мой, это пустяки. Следователь ударил меня по лицу тяжелым портфелем. Не извольте беспокоиться, батенька, сущие пустяки…
Он отмахивался от моего полотенца и смотрел куда-то вбок.
«Странный какой-то он сегодня: не смотрит в глаза. Отворачивается. Как будто бы стыдится чего-то», — подумал я. Но вспомнил это смущение и понял его причину позднее, когда читал свое дело.
Потом днем пришел надзиратель и вывел Ивана Николаевича с вещами, можно сказать, улыбаясь, вытащил его за шиворот, приговаривая:
— Пошли, дед, побыстрее, сейчас будет обед. Ты поешь внизу, перед отправкой.
Мы наскоро обнялись, старичок засуетился, надзиратель взял его узел под мышку, и они исчезли. Я остался в камере один. В тот же день меня перевели на другой этаж — как видно, два верхних уже пустовали, и оставшихся заключенных собирали вместе ради экономии в обслуживании. Две кровати моей новой камеры стояли пустыми. Помню, я сел, поеживаясь от неприятного чувства одиночества. Мне захотелось плакать. Негромко я сказал себе: