Бобби потерял интерес к походам сюда в возрасте тринадцати лет (мальчик очень любил поспать), а Майлс соблюдал традицию до самых последних дней школы. Не каждое субботнее утро, разумеется, особенно после того, как ему исполнилось семь лет, и он начал играть в детской бейсбольной лиге, но все равно настолько часто, чтобы до сих пор продолжать ощущать его присутствие здесь. Какое светлое юное создание, какое серьезное юное создание, так мало смеха на его печальном лице, но внутри — резвящееся внутреннее веселье; и как он веселился, когда они вместе собирали команды из фамилий и имен настоящих игроков-бейсболистов, полные команды, например, команда-частей-тела с полевыми игроками Билл Хэндс [Руки], Барри Фут [Нога], Ролли Фингерс [Пальцы], Элрой Фэйс [Лицо], Эд Хед [Голова] и Уолт "Без-Шеи" Уилльямс, а на замену — Тони Армас (Арм) [Вся Рука] и Джерри Хэйрстон (Хэйр) [Волосы], или команда-финансов, состоящая из Дэйва Кэша [Наличные], Дона Мани [Деньги], Бобби Бондса [Облигации], Барри Бондса, Эрни Банкса [Банки], Элмера Пенса [Один Пенни], Билла Паундса [Фунт] и Уэса Стока [Акция]. Да, Майлс любил всю эту чепуху, когда был мальчиком, и когда он смеялся, а смех был звонкий и непрерывный, то лицо его становилось красным, и он захлебывался в дыхании, словно невидимое создание щекотало все его тело. Но чаще всего завтраки были негромкими — тихие разговоры об его одноклассниках, его нежелании ходить на уроки игры на пианино (через некоторое время он их бросил), его разногласиях с Бобби, его домашних заданиях, о книгах, которое он читал, об играх Метс и футбольной команды Джайентс, о том, как лучше бросать бейсбольный мяч. Из всех сожалений, накопившихся у Морриса за всю жизнь, была одна, длящаяся очень долго — горечь от того, что его отец не жил долго, чтобы смог увидеть своего внука, а если бы он смог, а если бы каким-то чудом он дожил бы до его подросткового возраста, он был бы бесконечно счастлив увидеть питчинг Майлса, праворукую версию юного самого себя, живое доказательство того, что все время, потраченное им на обучение сына, как правильно бросить мяч, не было потрачено даром, и, хоть Моррис никогда не смог выработать себе руку, он смог передать все отцовские уроки своему сыну, и пока Майлс не бросил в школе занятия бейсболом, результаты были очень обнадеживающими, да даже больше того — превосходными. Питчинг было лучшей позицией для него на поле. Уединение и сила, концентрация и желание, одинокий волк, стоящий посередине поля, и вся игра — на его плечах. Это были быстрые броски фастболы и обманные ченджапы, два броска-питча и бесконечная работа над их техникой, плавное движение, рука выбрасывается вперед каждый раз под тем же самым углом, правая нога уходит назад в самый момент броска, но никаких крученых кервболов и слайдеров — в возрасте шестнадцати лет он все еще продолжал расти, и легко можно было испортить молодые руки чрезмерной резкостью внезапного броска. Он огорчился, да, но никогда не винил Майлса за его уход из бейсбола. Самобичующая печаль по ушедшему Бобби потребовала какой-нибудь жертвы, потому он и бросил свое самое любимое занятие тогда в его жизни. Но отказать себе в чем-то — это совсем не то, чтобы отказаться от этого в глубине своего сердца. Спустя четыре года, когда Бинг отрапортовал о прибытии очередного письма — из Олбани в Калифорнии, рядом с Беркли — тот упомянул о том, что Майлс был питчером в команде любительской лиги и играл против игроков, игравших в студенческой лиге и не пожелавших уйти в профессионалы, но все еще довольно сильных соперников; и он неплохо играл, говорил Майлс, выиграв в два раза больше игр, чем проиграв, и он, наконец, сам научился бросать крученый мяч кервбол. Он продолжал, что Сан Франсиско Джайентс проводили открытый отбор игроков в тот месяц, и его партнеры по команде советовали ему пойти, рекомендовали ему соврать о возрасте — сказать, что ему девятнадцать, а не двадцать четыре — но он и не собирался пойти. Представьте себе, что он подписывает контракт и играет в низшей лиге, сказал он. Нереально.
Баночник все продолжает думать, вспоминает, пропускает сквозь сито памяти бесконечные субботние утра, когда он ел завтрак здесь с сыном; и внезапно, подняв руку и спросив счет, за пару минут до того, как выйти назад в холодный воздух, он раскапывает из своей памяти то, чему никогда не уделял особого внимания — раскопанный осколок цветного стекла, ярко отсвечивающий кусочек — кладет его в карман и уносит домой. Майлсу было где-то десять-одиннадцать лет. В один из первых приходов сюда без Бобби, лишь двое их, сидящих друг напротив друга в кабинке, то ли в этой же кабинке, то ли в другой, трудно точно вспомнить — в какой, мальчик принес с собой отчет о книге, прочитанной им в пятом-шестом классе, нет, даже не отчет, а небольшой рассказ в шестьсот-семьсот слов, анализ книги, заданной учителем своим ученикам, книги, которую они читали и обсуждали последние несколько недель, а сейчас каждый ребенок должен был написать нечто на бумаге, рассказ о романе, прочитанном ими. Убить Пересмешника, замечательная книга, хорошая книга для подростка этого возраста, и сын хотел, чтобы отец прочел написанное им. Баночник помнит, как напряженно выглядел мальчик, когда он вынул три листа бумаги, четыре листа бумаги из рюкзака, ожидая оценки отца, его первый опыт литературной критики, его первое взрослое задание; и от взгляда сына отец понял, как много работы и мыслей он вложил в это небольшую писанину. Рассказ был о ранах. Отец двух детей, адвокат, слепой на один глаз, написал сын, и чернокожий мужчина, которого он защищал от фальшивых обвинений в изнасиловании, с сухой рукой; и позже в книге, когда сын адвоката падает с дерева, он ломает руку, ту же, что была сухой у невиновного чернокожего — левую или правую, Баночник уже не помнит — и смысл в том, написал юный Майлс, что раны — необходимая часть нашей жизни, и пока ты не был ранен, ты не можешь стать мужчиной. Его отец удивился, каким образом десяти-одиннадцатилетний мальчик прочитал книгу так внимательно, собрал вместе такие разные, неявные части истории и увидел, как образуется из сотен страниц целостная картина, услышал повторяющиеся нотки, такие нотки, которые легко теряются в круговороте фуг и каденций, образующих цельность книги; и он не только был поражен его сознанием, наблюдавшим очень внимательно за такими мелкими деталями романа, но более всего изумило его нутро, в котором родилось такое глубокое наблюдение. До тех пор, пока ты не ранен, ты не станешь мужчиной. Он сказал сыну, что у него прекрасная работа, что большинство читателей, старше его в два-три раза, никогда не смогут написать и половины того, что было в его работе, и только человек с большой душой мог увидеть эту книгу с такой стороны. Ему очень понравилось, он сказал сыну тем утром семнадцать или восемнадцать лет тому назад; и остается фактом то, что он до сих пор тронут мыслями, выраженными в том коротком рассказе; он забирает сдачу у кассира и выходит в холод, и идет, погруженный в раздумьях, и перед тем, как он подходит к дому, Баночник останавливается и спрашивает себя: Когда же?
4
Она приехала в Нью Йорк, чтобы сыграть в Счастливых Днях Самуэла Бекетта. Она будет Уинни, женщиной, закопанной по пояс в Первом акте и по шею во Втором; и она перед лицом испытания, очень непростого испытания, с которым нелегко будет справиться за полтора часа ограниченной сценографии, с монологом на шестидесяти страницах, изредка прерываемым несчастным, почти невидимым Уилли; и она не может вспомнить ни одной роли в прошлом, ни Нора, ни Мисс Джули, ни Бланш, ни Дездемона, чтобы в ней было столько требований. Но ей так нравится Уинни — она очень тронута сочетанием героики, комедии и ужаса в пьесе; и если сам Бекетт в большинстве работ труден, умозрителен, временами не ясен, то язык пьесы настолько чист и точен, настолько прекрасен в своей простоте, что каждое ее слово доставляет ей почти физическое удовольствие. Язык, нёбо, губы и горло — все в гармонии, когда она проговаривает длинные, запинающиеся, бессвязные речи Уинни; а сейчас, когда она, наконец, отшлифовала и запомнила текст, репетиции становятся все лучше и лучше, и в преддверии предварительных прогонов, которые начнутся через десять дней, она надеется, что сможет подготовиться к роли настолько, насколько велики были ее ожидания. Тони Гилберт относится к ней жестко, и каждый раз, когда молодой режиссер обрывает ее из-за неправильного жеста или неверной паузы между фразами, она утешает себя мыслями, что он умолял ее приехать в Нью Йорк, чтобы сыграть Уинни, что много раз он говорил ей, что нет актрисы, которая была бы лучше ее в этой роли. Он относится к ней жестко, да, но и пьеса жесткая, и ей потому пришлось много поработать, даже махнуть на свое тело рукой и прибавить двадцать фунтов веса, которые, она считала, нужны ей, чтобы стать Уинни (Около пятидесяти лет, хорошо сохранившаяся, желательно со светлыми волосами, рыхлая, с открытыми плечами и руками, открытый корсаж, большой зад…); и она провела много времени дома в подготовке к роли, читая Бекетта, изучая его переписку с Аланом Шнайдером, первым режиссером пьесы; и теперь она знает, что бампер это стакан с ребрами, что баст это волокнистый шнур, используемый садовниками, что слова Уинни из начала Второго акта Привет тебе, божественный свет — цитата из Третьей книги Потерянного Рая Мильтона, что зелень бука — из Оды Соловью Китса, и что предрассветная птица — из Гамлета. В каком мире происходит действие — для нее это так и не стало ясным — мир без темноты, мир горячего, бесконечного света, что-то вроде чистилища, похоже, необжитое людьми место очень ограниченных возможностей, очень ограниченной свободы движения; и ей к тому же кажется, что тот мир может быть ни чем иным, как просто сценой, на которой она будет играть; и, даже если Уинни там практически одинока, разговаривая лишь с собой и Уилли, она отдает себе отчет при этом в том, что ее видят другие люди, что есть публика в темноте. Все еще кто-то смотрит на меня. Все еще сочувствует мне. И это мне кажется чудесным. Глаза в мои глаза. Она прекрасно понимает это. Вся ее жизнь была такой и только такой.