Старик Ксенофонт перевел взгляд на Верочку, которую с опаской поддерживал за локоть, ветер бешено трепал ее волосы, и она все еще, словно в забытьи, глядела вдаль.
— Какая печаль, какая печаль, — говорил он. — Поезд не остановился… Будем, однако, глядеть. Так где же ваша колокольня?
— Да вон, разве не видите? Левее теперь смотрите, напротив вон того бугра… — Верочка опять выглядывала из вагона, цепко держась за поручни, и пшеничной спелости волосы разметывались от быстрой езды.
В лучах восходящего солнца наконец увидели чуть в стороне, через степь, высоченную башню каменной кладки. Верочка, отойдя в глубь тамбура и немного успокоясь, сказала, что это и есть приметная, самая высокая колокольня, по которой легко узнаваемо село Ивановка.
— Ваше село знатное. С ивановской колокольни весь свет виден, — эта острота, невольно пришедшая на ум дяде Ксенофонту, рассмешила и старшину и Верочку, глаза у нее горделиво вспыхнули.
Они постояли в тамбуре.
— Война коснулась здесь, наверное, только одной станции, и то лишь с воздуха саданула, — заявил старшина.
— Да, судя по всему, супостата дальше не пустили, — согласился дядя Ксенофонт. — Скучаешь, значит. Не забываешь? — обратился он к Верочке.
— Кого?
— Ну, родину, землю свою.
Верочка встряхнула головой, решаясь сказать что–то важное и значительное. Подходящих слов, которые бы выразили ее чувства, не нашла и лишь промолвила:
— Как пташка, лечу к ней, ровно былинка по ветру, кланяюсь…
— Все мы по родным краям тоскуем, — продолжал Ксенофонт. — Вчера та гражданочка в плисовом пальто кручинилась по своей деревне, раньше времени сорвалась… И я вот, давно ли отъехали, затосковал по Уралу, и ты, касатка… — Он поглядел на Верочку с чувством, понимающе, добавил: Всякому своя сторонка мила, человек без родины — перекати–поле.
— Нужда заставляет, — вставил старшина. — Все мы едем на войну хоть и по своей воле, а вынужденно…
— По святой обязанности, сынок. Так и в законе сказано. Все мы корнями в родную землю вросли. И наша сила, скажу тебе, в корнях наших. Так–то! — заключил Ксенофонт и вновь поглядел из–за двери тамбура.
Равнинные поля степенно шли до горизонта. В эту утреннюю пору играли чарующие разливы красок: на буграх уже зеленела трава, в короткие минуты лучи утреннего солнца, прежде казавшиеся сиреневыми, переходили в бледно–розовые тона, потом сменялись, уже вдали, в малиновые, будто обагренные кровью.
Под синью неба, извечно печалясь и радуясь, лежали поля.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Наталья и в тот час, когда лежала в глухой, скрытой в глубине здания операционной полевого госпиталя, перемещенного на правый берег Волги, в степную Ахтубу, и позже, когда пришла в себя, хотела понять, что с нею произошло, и все равно до сознания еще не доходило случившееся. Наталья как бы возвращала себя в грохочущий и дымящийся город и смутно видела раненых, которые, истекая кровью, все в бинтах, не покидали осажденного дома, и — теперь уже издалека, но словно въявь — снова слышался ей грохот проломившего стену тяжелого снаряда, когда она в одно мгновение поняла, что это… конец. Но судьба сжалилась над нею, лишь обожгла лихорадящим страхом, и тогда Наталья потеряла сознание…
Сознание то проваливалось, то опять возвращалось. И перед глазами Натальи, будто из полутьмы, всплывали искаженные в ярости лица товарищей, падающие стены, и она силилась припомнить, как все случилось: "Сон это или явь? Меня куда–то тащат, выламывая руки… И нога… Нога одеревенела… И кто–то тянет силком… "Да пощадите, черти полосатые!.." Тело ноет, словно режут его острыми камнями. Тяжело дышать, что–то наваливается на грудь, будто эти стены дома, всего города… Не продохнуть… "Спасите! Вот и смертынька моя…" И Наталья теряет сознание. Но, очнувшись, снова слышит: кто–то гремит камнями, раскидывает их. Наталью освобождают из–под завала. Выносят наружу, она глотает воздух: проясняется мысль от толчков, и ей чудится, что куда–то плывет… Бьют весла по воде: хлюп, хлюп… Во рту липкое, соленое… Не кровь ли это? Наталья оглядывает себя — гимнастерка порвана и вся в бурых пятнах… Она пугается. Пугается собственной крови…
В операционную вошел хирург.
Наталья была перетянута засохшими бинтами; потемневшие, все в корках крови бинты стягивали тело, как обручами, и ей было тяжело дышать. Желая успокоить Наталью, хирург улыбчиво посмотрел ей прямо в глаза, заметил мелко подрагивающие ресницы, проговорил скорее в утешение самому себе: "Жива. Должна жить".
Он привык иметь дело с тяжелыми ранеными, нередко с безнадежными, и они хирурга не удивляли, если даже случалось непоправимое: кто–то не выдерживал, умирал тут же, на операционном столе. Но то, что перед ним на столе лежала теперь женщина, вызывало в душе хирурга и жалость, и ощущение страха за ее жизнь, потому что будет она жить или нет — зависело сейчас и от него, и, конечно, от самой Натальи — насколько крепок ее организм. В нем жило одно желание — спасти это полумертвое, страдающее, охваченное агонией тело.
Стоя поблизости, хирург наблюдал, как сестра начала снимать старые засохшие бинты, промывать раны. В окна ломились пучки яркого и теплого света, падали на раненую, и это придавало ее телу живость.
Он принялся Наталью оперировать. В руке его привычно мелькал скальпель. Сестра, немолодая хромая женщина, только успевала подавать стерильные салфетки, инструменты. Серьезных, вызывающих у хирурга тревогу ран оказалось мало, зато много было ссадин синих и вспухших, как грибные наросты на дереве. "Ох, как бедняжку уделало", — погоревала ассистент. А хирург тревожился совсем о другом: не так трудно извлечь осколки, залечить раны, но вот как быть с ногой, когда поврежден сосудисто–нервный пучок. Удастся ли сохранить или придется ампутировать?
Операцию делали под местным наркозом, и Наталья видела, как надбровные бугорки и поперечно легшие морщинки на лбу хирурга застыли, будто окаменев, и все лицо его было предельно напряжено. Над нею то медленно, то проворно двигались руки в перчатках. Из обычных желтовато–слюдяных и прозрачных они стали темно–красными.
Наталья зажмурилась и вновь приоткрыла веки: кровавые перчатки увеличивались, кровь стояла в ее глазах. Кровь пугала.
Операционная сестра молча подавала куски стерильной марли, а мокрые от крови бросала в ведро.
"Ой, сколько же крови ушло", — подумала Наталья и невнятно что–то прошептала одними губами.
— Терпите. Потерпите еще малость, — проговорил сквозь маску на лице хирург и кивком головы требовал зажимы, чтобы остановить кровотечение, и зашивал раны, потом снова брал скальпель и что–то резал. Наталья по–прежнему почти не ощущала боли, она только знала, что это ее раны и ее боль, и глядела на хирурга, на его волевое лицо со вспухшими жилами.
"Нерв, — помрачнел он. — У нее поврежден седалищный нерв".
Отойдя на минутку, хирург смыл с перчаток сгустки крови, ему обтерли лицо, покрытое градинками пота, и он опять склонился над столом, продолжая делать свое дело. В мыслях его теперь стоял один–единственный вопрос: "Будет ли ходить? Будет ли ходить?" Пытался успокоить себя, что все обойдется, а мучающий его вопрос, как удар, как собственный недуг, не давал покоя, преследовал: "Нерв. Спасти нерв".
Меньше часа шла операция, а хирургу казалось, что длилась она слишком долго. Временами одна рана занимала его больше, чем иная операция, и он обрабатывал ее с тщательностью, которая напоминала тонкую, филигранную работу гравера–резчика. Малейшая ошибка могла кончиться провалом. Провалом всей операции.
— Нерв… Нерв ноги… — твердил он, ощущая, как у самого начинало болеть и ныть то, что сейчас оперировал и спасал. Еще раньше замечал, что с годами приобрел это удивительное для себя ощущение: будто раненый, а до войны лежащий на столе больной пациент передавал и ему, хирургу, свои боли.